Всю зиму я плакала, а весной познакомилась со своим земляком. По возрасту он годился мне в отцы, глаза у него оказались голубыми, как тающие снега, и было мне рядом с ним так надежно и просто, что нередко я даже забывала свою печаль, которая так и осталась лежать в пыльных кулисах моей души, как некогда любимый, а ныне выставленный на улицу зверь. И все же время от времени, на протяжении всего того лета, лета моего недомогания, я уставала от своего новообретенного, тихого покоя и возвращалась к тебе в поисках чего-то еще — чего-то тайного, пугающего, радостного. Теперь ты жил в гостиницах, и нам не приходилось просить у друзей ключи от квартир; в гостиничных номерах повсюду валялись партитуры, дорогие простыни не холодили кожу, а в укромных уголках нет-нет да и появлялись не принадлежавшие мне скомканные шелковые вещицы.
Я так и не нашла того, что искала в то лето.
Точно не помню, когда я начала догадываться, но это было задолго до того августовского дня, когда после особенно тяжелой репетиции я зашла в старинный собор, который любила посещать, опустила глаза и увидела, что мои туфли пропитались кровью. Погода стояла ясная. Как сейчас помню: разбитое солнце падало лиловыми, зелеными и синими осколками на каменные плиты, кровь капля за каплей стекала в мои удобные туфли-лодочки, какая-то женщина, оказавшаяся рядом, кричала от ужаса, на груди у меня дрожал расцвеченный солнцем лик святого, а в висках стучала, уже почти спокойно, мысль о том, что танцевать — по крайней мере, в этом городе, для тебя — мне уже не придется. Меня отвезли в больницу. Моего ребенка удалось сохранить; человек, с которым я познакомилась весной, вбежал ко мне в палату и, до боли сжимая мои пальцы, твердил: «Почему же ты мне не сказала, надо было сказать… неужели тебе не понятно, что я… как ты могла подумать, что я не…»
В начале осени мы обвенчались в том же соборе. Обычно там не совершались такие обряды, но у меня была слава, у Андрея — средства, и для нас сделали исключение. Через неделю мы уехали к его родным, в тот город, где я появилась на свет. Накануне отъезда, когда уже были собраны чемоданы, я сбежала со своей прощальной вечеринки, чтобы поспешить туманными улицами в знакомый отель. Расплескивая буквы великолепной вывески, чье отражение золотой рябью дрожало на мокром тротуаре, я вопреки здравому смыслу еще на что-то надеялась, но, как оказалось, напрасно: ты еще не вернулся из двухмесячного заокеанского турне, а высокомерный консьерж, вглядевшись в мое лицо, вдруг стал предельно обходителен, забегал глазами, и его трепещущие руки в белых перчатках протянули мне листок для автографа; и, опомнившись, я скомкала заготовленное письмо.
Обратно я шла медленно, скользя сквозь мой любимый темный осенний город, вдоль невидимой реки, петлявшей вместе со мной, мимо спящих особняков, где бодрствовали только редкие мансарды, в которых мягким, тайным сиянием светилось чужое счастье, а сама думала: я вернусь, я скоро вернусь и непременно тебя увижу, ибо, пусть я и поняла это слишком поздно, я теперь знала, что чудо было возможно — что летающая танцовщица может так никогда и не опуститься на землю вместе с музыкой. В наших меблированных комнатах было душно и шумно, Вацлав буйствовал, Тамарина кошка Тучка улизнула за дверь, и мы всей ватагой, хохоча и мяукая, стали носиться за ней вверх-вниз по лестнице, пока я не выбилась из сил; муж умолял меня передохнуть, в потолок летели пробки от шампанского, никто не замечал выражения моих глаз, и все обещали писать.
Самые настойчивые воспоминания — не обязательно воспоминания о вещах самых постоянных или даже самых существенных; чаще всего они просто самые яркие, и, может быть, именно поэтому они со временем становятся дороже других. Сорок четыре года — долгий срок, радость моя. Когда до меня дошли слухи, что будет такой концерт, я решила: дождусь зимы, надену свои серьги и пойду.
Впрочем, я пойду и без них.
Опасаюсь, правда, что без них ты меня не узнаешь.
Может, оно и к лучшему.
Только бы… только бы я сумела забыть лицо моей дочери, когда она, босая, пришла ко мне в комнату.