И тогда оркестр умолкает, новые голоса взмывают в божественном хоре, и его осеняет: «Так вот, оказывается, кем были эти люди, выстроившиеся вдоль рампы безмолвными серебристо-голубыми рядами». Внимая музыке, он поражается тому, как идеально отдельные звуки выливаются в созвучие, как незаметно одна мелодия перетекает в другую, с какой легкостью тысячелетия человеческой истории укладываются в единую, непрерываемую музыкальную фразу, с какой естественностью хор восточной империи выдыхается и умолкает, успевая, однако, за считаные мгновения до конца передать последний умирающий отзвук своего песнопения органу на другой стороне цивилизованного мира, и с каким мощным великолепием орган подхватывает мелодию и несет ее к суровым, гулким сводам величественной готики, к лучезарным молитвам солнечных лучей в радуге витражей, чтобы в свою очередь уступить место радостному триумфу виолончелей, чье стройное слияние празднует полноту человеческого возрождения. Но слияние это скоро рассеивается множащимися голосами скрипок, каждая из которых вторгается в поток времени со своей собственной, нарастающе пронзительной трелью. Он уже предвидит, что случится с музыкой дальше, словно каким-то даром ясновидения улавливает отзвук еще не воплотившейся мелодии — угадывает медленное низвержение красоты с ее сияющего пика, угадывает, как музыка развернется зеркальным повторением начала симфонии, отражением в обратном порядке; но повторение немного смазано и торопливо, отражение несовершенно и все более неприглядно, как будто человечество сделалось суетливым и убогим, как будто обеднело духом, нетерпеливо скача с вехи на веху истории, спеша за прогрессом: и теперь экзотический восточный стон звучит присмиревшим, едва не игрушечным, на потеху изысканному обществу, и классическая гармония флейт вырождается в холодное, помпезное подражание античной простоте, а воинственный ритм марша теряет свои строгие пропорции, но нарастает в шуме, становится страшным, и с этим музыка вступает в нынешний век — и все это наконец распадается в ужасающем взрыве грохота, за которым наступает безмолвие, а из безмолвия на свет выползает хриплый шепот одинокого, несмелого барабана.
Занавес упал. Сергей стоял замерев, переводя дыхание.
По невидимым небесным лестницам спускались снежинки.
— Что вы, что вы, не торопитесь, — разнесся под выцветшими, осыпающимися сводами саркастический голос человека с дубленым лицом. — Мне время девать некуда, могу еще подождать.
— Прошу прощения, забылся. — Сергей шагнул в полумрак.
— Вы, наверное, взглянуть хотите, — предложил торгаш и начал разворачивать бумагу.
Сергей осмотрелся. Церковный проем зиял темнотой; во мраке не совершались никакие таинства, во дворе тоже было почти пусто. Он праздно понаблюдал за скуластым парнем в оранжево-розовом шарфе, которого пару раз видел вместе с Сашей; тот сидел рядом, на ступеньках паперти, нетерпеливо поглядывал на часы, время от времени доставал из кармана красную коробочку, выталкивал донце, будто проверял содержимое, потом опять прятал в карман и глядел на часы.
— Один момент, — сказал мужчина с дубленым лицом. — Тут особый подход нужен.
Когда коробок в очередной раз открылся, Сергей различил безошибочную игру алмазных граней и наклонился вперед, чтобы разглядеть получше.
Парень задвинул коробок.
— Глядите, какая красотища, — любовно проговорил торгаш.
У Сергея захолонуло сердце. Будущее, которое он только что себе нарисовал, ускользало, возвращалось в те зыбкие, несбыточные сферы мечты, из чьего тумана мимолетно возникло, и Сергей, теряя его из виду, понимал, что больше никогда ее не увидит, разве что столкнется с ней по чистой случайности, как все они сталкивались друг с другом в невидимых границах своего тесного мирка, такого маленького, что с течением времени даже неожиданные встречи, даже простые совпадения начинали казаться закономерными — да, теперь он разве что по чистой случайности увидит, как она стоит в очереди за молоком для свекра или, например, за карандашами для сына, и попытается ей объяснить, прилюдно, сбивчиво, неумело, что не смог найти нужную модель.