Стены церкви уже находились так близко, что Сергей мог различить сухие морщины на обветренных щеках торгаша. Стало быть, записку мою получили, отлично, деньги при вас? Держите, по условленной цене. Всегда пожалуйста, осторожней, тяжело, не уроните. А дальше бег по городским улицам, знакомый дом, вечно не работающий лифт, штурм лестницы на последнем издыхании, он не старый, совсем не старый, все еще впереди, и вот ее лицо в дверном проеме, и глаза, излучающие все тот же трепетный свет. Я сдержал слово, это тебе. Нет-нет, я не могу принять. Ну, пожалуйста, ведь это все, что я могу тебе дать, ты же знаешь, я надеялся подарить тебе свой билет, но все изменилось, я вынужден буду его отдать… кому-то другому…
Его охватывает мимолетный страх, что она вновь замкнется в себе, вновь оттолкнет его, но она его не отталкивает, и он с глухим стуком опускает свой подарок на пол в полутемной прихожей, предоставляя тому делиться дребезжащими воспоминаниями со своим отражением в пыльном зеркале, и опять, как в тот раз, она тает у него на плече, и опять он чувствует мягкость ее волос, и впервые, неожиданно, ее робкие пересохшие губы, и тут сумрак углубляется, сгущается до темного золота, укрывает их пологом ночи, а когда он утром этот полог отдергивает, мир вспыхивает хрупкой зимней радостью, ее спальню пронизывают свежие сквознячки и легкие фиалково-сиреневые ароматы, каких он прежде не ведал, и она, приподнявшись из пенного водоворота небесно-голубых простыней, шепчет: «Сережа, у меня будет лишний билет, хочешь пойти со мной?»
Через две недели в его дежурство начинается продажа билетов, он вручает билет жене, теще и этим простым исполнением долга освобождает себя от всех грядущих обязательств, жизнь начинается с белого листа, и, очистившийся, свободный, он ждет, когда наступит последний вечер этого года, когда он пройдет сквозь заветную дверь, столько раз возникавшую перед его мысленным взором, что теперь все скользит мимо, почти не затрагивая его воображения: со стремительной, идеально отрепетированной последовательностью разворачиваются лестница, люстры, кресла, потом ее щека у него на плече — и вот летящей походкой на сцене появляется пожилой сероглазый господин с благородным профилем, в зале гаснут огни, вверх взмывает рука.
Любопытно, думает он сейчас, что все это время, сколько бы раз он ни прокручивал в голове свою до последних деталей отшлифованную грезу о восхитительной награде за долготерпение, где ему было знакомо все вплоть до мельчайших прожилок мрамора на консерваторских колоннах, мысли его неизменно обрывались за секунду до начала музыки, никогда не осмеливаясь зайти дальше взмаха дирижерской палочки, не осмеливаясь вообразить те звуки, которые он сейчас услышит. Итак, вот он, момент откровения, гениальная девятая симфония — и хотя в руке у него концертная программка (превосходного качества, на веленевой бумаге с тиснением), которую он принесет в свой новый дом, к ней в дом, и будет хранить десятилетиями в память об их встрече, хотя можно без промедления в эту программку заглянуть и пробежать глазами описание творческого замысла, истории и предыстории создания симфонии, он этого не сделает, он лишь закроет глаза и будет просто слушать.
Не говорил ли кто-то однажды в очереди, что это произведение вобрало в себя весь путь цивилизации, от первобытных плясок до сегодняшнего дня… И в самом деле, оно начинается именно так: в напряженной тишине рождается звук одинокого барабана, не более чем приглушенный, сбивающийся пульс, словно первый рокот человечества, приподнимающего свою пока еще мохнатую голову; и дробь становится громче, увереннее, к ней присоединяются другие барабаны, и тарелки, и еще барабаны, возрастающие до беспорядочного, чудовищного, ликующего взрыва звука, взрыва сознания, и постепенно среди хаоса отстаивается ритм, буйный ритм, полный мечущихся в ночи костров, зловещих звездных ливней и огрубелых ладоней, ударяющих по туго натянутой звериной коже первобытных инструментов. Ритм становится все быстрее и быстрее, а потом замедляется, приобретает ритуальные черты, звучит торжественно, едва не грозно, до тех пор, пока не смолкает безудержный всплеск тарелок и не вступают праздничные фанфары труб, и тогда музыка преображается в военный марш, и строгие ряды темноглазых легионов уходят на север, сквозь джунгли, вдоль рек, через пустыни, неся на вытянутых руках памятники первых великих цивилизаций, пирамиды и храмы; и все же где-то в глубине, под четкой геометрией парада, выживает биение примитивного ритма — слабый, но настойчивый пульс темной земли, темной крови, жертвоприношений жестоким богам, живущим под южным солнцем. Но по мере того как это шествие грохочет все дальше и дальше на север, сквозь пески и века, оно становится сдержаннее, легче, очищается от излишеств, и внезапно наступает затишье, среди которого пробуждается голос одинокой флейты — простая, прекрасная мелодия, доносящаяся с моря, воплощение классической гармонии, которая крепнет звуками других флейт, сливается в чистую, лебединую песнь, но скоро — он это уже предчувствует — в мелодию закрадутся томные, пышные, коварные, восточные напевы, и она порочно обовьется вокруг темы военного марша, а потом утонет в заново взорвавшемся хаосе варварских полчищ; и все же мелодия одинокой флейты уцелеет, протянется тонкой серебряной нитью сквозь пучину шума, чтобы после взмыть из темноты, над темнотой, неистребимым человеческим голосом.