— Тогда вернись!
— Нет.
— Ты эгоист… Ты даже о Марион не думаешь.
— Марион спит.
— И тебе плевать, что ее увезут, что она будет за тысячи километров от тебя, тебе плевать?
— Пока что она здесь. Спокойной ночи, Беатрис.
Закрываю за собой дверь и направляюсь в гостиную.
Я слышу рыдания, слышу отчаянные призывы, слышу этот особенный ее голос: когда она слишком долго плачет, голос становится хрупким, как богемский хрусталь…
А если она сломается? Если я сломлю ее своим упрямством, своей безумной идеей «прислушаться к разуму»?
Проклятый разум! А не послать ли его подальше, искушает меня внутренний голос. Но. Но у меня в руке книга. Я сжимаю ее как свой личный талисман, свой персональный гри-гри. Я сжимаю ее в руке и устраиваюсь на диване.
Читать трудно, читать мешает чувство вины. За стенкой слышится плач. Я перечитываю фразы, перемежающиеся всхлипами. Между строк мне мерещится залитое слезами лицо Беатрис. Но я продолжаю читать. Я слишком далеко зашел, чтобы возвращаться назад.
Потом…
Потом плач стихает.
Никаких всхлипов.
Ночь, я один.
До конца книги.
До конца ночи.
Я хожу кругами, я слоняюсь из комнаты в комнату, и комнаты кажутся мне пустыми.
Мой праздный, растерянный взгляд блуждает с предмета на предмет, выхватывая из пустоты то игрушку Марион — и на глаза наворачиваются слезы, — то какую-нибудь вещичку Беатрис — и вот я уже угнетен, подавлен. Кухня меня презирает, она держит себя вызывающе, она напоминает, что я могу питаться чем попало, плевать на пиццу, пропускать завтраки, обеды и ужины, это все равно; «я здесь, на кухне» — не бывает теперь такого.
Детская меня обвиняет, детская грустит, она чувствует себя никому не нужной: «Видишь, что ты со мной сделал?»
Я сажусь на кровать, я беру в руки подушку, я вдыхаю ее запах… Что за собачья жизнь, надо встать, а сил не хватает, нельзя больше смотреть на забытую плюшевую игрушку, а она торчит прямо перед глазами. «Где Марион»? — спрашивает меня огромная белая собака, что за собачья жизнь, ох, до чего трудно закрыть за собой дверь…
Где теперь Марион? Далеко… Далеко — как что, пап? Очень далеко? Голос дочурки звучит у меня в голове… Да, это очень далеко… слишком далеко.
Еще комната, комната наших шалостей, наших ссор — эта надо мной смеется: «Что ж, можешь собой гордиться! Ну и чего ты добился? Выиграл и бродишь тут как неприкаянный. Но сам ведь этого хотел!»
Подушка Беатрис кажется мне печальной, заброшенной, так и слышу ее горькие упреки: «И все из-за какой-то книги, автор которой умер несколько тысяч лет назад, и его даже по телевизору не показывали… Ты-то думал, что его писанина и сейчас современна, но разве она стоила… стоила всего того горя, которому ты виной?»
Я вспоминаю рыдания Беатрис, о, сколько изящества было в ее рыданиях (она так мило, так изящно плачет, это плач высокого класса). Я вспоминаю об упорстве, с каким говорил: нет, нет, я не уступлю; о своем ослином упрямстве…
Помню, как, ложась спать на рассвете, я прислушался к дыханию рядом со мной — какое мерное дыхание, какой глубокий сон. Помню удивительное внутреннее спокойствие, чувство умиротворения, охватившее меня и заполнившее пустоту. Я переставал быть слабаком, нулем, никем. Я становился кем-то. Надо было научиться познавать себя… это целая программа, но она заранее меня радовала. Мне казалось: вот-вот начнется увлекательное приключение. Сон Беатрис ободрял меня: я был прав, сказав «нет» и настояв на своем. Это было жестоко по отношению к ней, ведь она к такому не привыкла, но она привыкнет и успокоится. Она всегда успокаивается. И я заснул, до конца примирившись с самим собой.
Помню, как проснулся утром совершенно спокойный. Спал я совсем мало, но так сладко… качеством моего сна словно бы компенсировалось его скромное количество.
Помню, как весело, с песенками, собирал Марион в детский сад. Помню, как играл во время завтрака, устроив морской бой внутри пиалы между добрыми и злыми кукурузными хлопьями. Добрые победили, но и те и другие закончили свои дни в желудке моей дочери, которая за время битвы — спасибо напряженному ожиданию! — совершенно забыла, что наотрез отказывалась есть.