Вечером, однако, к нам ворвалась его мать. Назвав меня уголовником, она обещала подать в суд, и родители ее едва успокоили, обещав меня сильно выпороть, что было, конечно, ложью и блефом. Били меня только в школе, а отец ударил один раз, когда я умудрился получить единицу по ботанике.
К счастью, Максик вновь остался на второй год, и наши пути разошлись, чтобы пересечься, когда мы выросли. Местом встречи служил гастроном, где он служил грузчиком, а я – клиентом, покупавшим выпивку а неурочное время. От перемены мест наши отношения не изменились. Максик по-прежнему был на коне и зарабатывал – в том числе на мне! – сколько нам и не снилось.
– Что-то тут не так, – понимал я, но сумел исправить положение, лишь оставив ему страну.
4.
Школьные годы тянулись, меняясь меньше меня. Я рос, учась выживать. Сидел, например, у окна на нужной парте. Первая – для отличников, последняя – для второгодников, вторая – в слепом пятне, где можно невозбранно читать свое или пялиться на рельсы, где сновали пригородные электрички и поезда дальнего и недоступного следования. В остальное время я писал стихи – фломастером на парте, по-английски и ямбом: «Make love, not war».
Моя экстравагантная парта нравилась девочкам, и я зауважал английский язык как средство общения между полами. Жизнь сделалась сносной. Особенно после того, как я перебрался на другую сторону все той же улицы Висвалжу, чтобы войти в цементный куб филологического факультета.
На вступительных экзаменах я выбрал беспроигрышную тему для сочинения: «Народ у Пушкина». Чтобы не путаться с цитатами, я остановился на одной, из «Годунова»: «Народ безмолвствует». Не уловив – или наоборот – уловив диссидентский подтекст, экзаменатор поставил мне пятерку. Сдав остальное не хуже, я поступил в университет в непривычном ореоле круглого отличника. Именно поэтому меня выбрали комсоргом.
– Я не достоин принять эту должность, – сказал я кобенясь, как тот же Годунов.
– Достоин, – возразили старшие.
– Нет, не достоин, – уперся я, – потому что не имею чести состоять в комсомоле вовсе.
Проверив бумаги и убедившись в промахе, меня отпустили из деканата. Лучшее, что я могу сказать об университете, сводится к тому, что я там женился.
С тех пор прошло сорок лет. Все в моей жизни поменялось, кроме жены, с которой мы иногда поем дуэтом чуть ли не единственное, что вынесли из университета: «Gaudeamus igitur. Juvenes dum sumus».
И еще, вспоминая уроки отечественной морфологии, мы коротаем долгие, как водится в Америке, автомобильные поездки за филологическими играми, способными свести с ума изучающего русский язык иностранца.
– Если он – чиновник, – начинаю я, – то она – чиновница.
– Если он – мельник, – продолжает жена, – то она – мельница. Но если он – хохол, то она – хохлушка.
– А если – бездельник, то она – безделушка.
Если школа была моим адом, то каникулы – раем, а выходные – чистилищем. Всю неделю я жаждал свободы, как Мцыри, но терял его отвагу в воскресенье и тайком плакал из-за того, что оно кончается, так и не дав мне обещанного.
Другое дело – лето. Вмещая все мечты сразу, оно было бесконечным и начиналось поздним мартом с первым весенним дождем, оставляющим в сыром воздухе запах арбузов. Я проверял – нигде в мире так не пахнет. Но те, кто вырос со мной, твердо помнят эту безусловную примету перемен, сводившую с ума детей, котов и взрослых. Людей, однако, и весной держали в неволе. Ее Минька не признавал и писал всем назло и куда попало, пока его первым не отвозили на дачу, чтобы оставить там на произвол судьбы. Он на нее никогда не жаловался. Два месяца спустя Минька, уже не обращая никакого внимания на все еще ждущих его на заборе кошек, встречал нас отощавшим, счастливым и вновь домашним.
Летний рай располагался на улице нашего с отцом имени – Александра, в сложносоставном строении, отделенном хилым забором от дома-музея народного поэта Яна Райниса, сдававшего при жизни комнаты отдыхающим. Собственно нашего в даче была одна веранда, застекленная матовыми стеклами, как в бане. В ней жили все: папа с мамой, мы с братом, обе бабушки, временами Минька. По ночам еще приходил еж, который топал лапками и хлюпал молоком. К вечеру в комнате вырастала сложная, как оригами, вязь раскладушек. Поскольку мне не удавалось пройти в уборную, не разбудив семью, меня, как я ни возражал, снабдили горшком, словно маленького.