С Сулой все сложилось труднее. Хотя она знала четыре языка, ни один из них не был общим. Приступая к осаде, я задал вопрос, банальный, как Е2-Е4:
– Кто твой любимый поэт?
– Ты, конечно, думаешь, что я скажу Райнис, – обрадовалась Сула, – но я назову Александра Чака.
Первый хоть был соседом по даче, о втором я только слышал.
– Это латышский Маяковский?
– Сам ты Маяковский, – обиделась Сула и взялась за мое образование.
Мы слушали оперы Альфреда Калныньша, посещали выставки Яниса Анманиса, читали стихи Иманта Зиедониса, ходили на спектакли театра «Dailes», смотрели боевик Рижской киностудии «„Тобаго“ меняет курс» и закусывали серым горохом в пивной «Kamielis». Всё было без толку, потому что по-латышскому у меня была твердая двойка, которую только в аттестате сердобольно заменили прочерком.
Русским Сула не интересовалась вовсе. Чтобы ее переубедить, я написал для нее сочинение о любви, которое она добросовестно перевела на латышский.
– Из всех искусств «одной любви музыка уступает», – писал я в нем, опустив кавычки в расчете на то, что в латышской школе не помнят Пушкина, но это не помогло, и Суле влепили тройку.
Культурная программа достигала кульминации в момент прощания. Согласно этикету свидания к нежностям (в теплом парадном, прячась от входящих и выходящих) позволялось приступать лишь ввиду предстоящей разлуки, хоть мы и встречались каждый вечер. Несмотря на мешающую всему зиму, наши половонезрелые отношения шли сверху вниз и становились увлекательнее от поцелуя к поцелую.
О первом я, не в силах скрыть улыбку, рассказал бабушке.
– Какие тебе нравились мальчики? – спросил я ее в ответ на собственную откровенность.
– Молчаливые, – вздохнула она, – но их всех поубивали еще в Гражданскую.
Молчать я не умел, целоваться тоже, но это оказалось и не важным, ибо на самом интересном месте нас прервал национальный вопрос. Его поставил ребром паспортный стол, когда мне стукнуло шестнадцать.
Как всякое дитя смешанного брака, я хотел быть русским, но власти не предусматривали такой альтернативы.
– Либо национальность отца, – брезгливо пресекла паспортистка мою попытку примазаться к великороссам, – либо – матери.
В переводе на советский, вопрос стоял так: жить мне евреем или нет. Отцу мои сомнения казались нелепыми.
– Полукровок не бывает, – сказал он, – ты всегда будешь евреем, так хоть в документах – украинцем.
Послушав его, я отказался от праотцов и был за это немедленно наказан. Узнав о том, что я стал украинцем, Сула изгнала меня из Эдема ее подъезда, как преданный мною Бог – Адама.
– Вспомни Масаду! – сказала она мне на прощание, и я ушел, посыпая голову пеплом «Примы», которую мы курили, когда не могли достать «Элиту».
Старые рижские евреи были билингвами. Они виртуозно владели двумя языками – своим и чужим: лучше всего – немецким, потом – латышским, наконец – русским. Врачи еще знали итальянский, ибо учились в муссолиниевской Италии, где, в отличие от буржуазной Латвии, евреев принимали на медицинский.
Сула была снаружи латышкой, а внутри еврейкой. Я же, зная английский со школьным словарем, уже считал себя космополитом и видел в евреях всего лишь союзников по оппозиции ко всему, что ненавидел в окружающем. Другими словами, евреи мне были близки по духу, а ей – по крови, и примирить нас было так же непросто, как Новый Завет с Ветхим.
Тем не менее, мы старались. Каждый страдал от разделенной любви по-своему: я сочинял стихи, она – письма.
– «Мне нравится твоя ерудиция»– писала она в одном, и я таял от милой, как у Татьяны Лариной, ошибки, мечтая вернуться на ту страницу, с которой нас согнали евреи.
3.
Горя от стыда и страсти, я не заметил, как началось лето и кончилась школа. К выпускным экзаменам я готовился, шляясь по украшенным, но пустым, словно в «Земляничной поляне», улицам. В тот год страна отмечала 100-летие Ленина и смотрела сериал «Сага о Форсайтах». Ни тот, ни другой меня нисколько не интересовали, и я торчал, уткнувшись для конспирации в учебник не помню чего, на перекрестке улиц Петра Стучки и Фридриха Энгельса, где размещался потерянный рай.