Раньше прежде, чем встать, я записывал сны, торопясь так донести до бумаги нелепую вязь, чтобы не спрямить углы и не растерять абсурда. Проглядывая дневник сновидений, я замечаю наследственные черты. Отцу часто снился Хрущев, мне – Брежнев, иногда я с ним дружил. Но в целом мои сны были не умнее яви. Лишь однажды мне приснилось нечто практичное.
– Отныне, – провозгласил кто-то невидимый, вероятно, бог, – сумма денег на банковском счету каждого будет равна его номеру телефона.
– Постойте, бог, – закричал я, – но у одних телефон начинается, скажем, на девятку, а у других – на двойку. Разве это по-честному?
– Значит, по-твоему – захохотал бог, – сейчас все справедливо?
Не сумев возразить, я проснулся и больше уже не надеялся выудить у снов ни мудрости, ни сюжета.
Утро начинается чаем, а не кофе, как в пропахшей им Риге. Там, притворяясь Европой, мы гордились венгерскими автоматами, подающими эспрессо, сильно разбавленный социалистической экономикой. Но однажды я прочитал в «Трех товарищах» странный диалог:
– Ты будешь пить кофе или чай? – спрашивает Пат у нашего героя.
– Кофе, – отвечает тот, – я же крестьянин.
Эта извращенная логика подготовила меня к Похлебкину, и, прочитав его эпохальную книгу «Чай», я сделал окончательный выбор, о котором сообщил ему письмом из Америки.
– Ничего удивительного, – ответил Вильям Васильевич, – эта книга спасла от водки целое поколение диссидентов.
– Не мое, – подумал я, хотя теперь мне чай дороже.
Доведя мягкую воду до белого ключа и заварив в китайском чайнике цейлонский утренний с высокогорной плантации, я пью чай из столетней британской чашки зеленого фарфора с цитатой Бёрнса. И всё для того, чтобы донести до письменного стола по-утреннему тихое согласие с собой – ведь писать так страшно.
– Успех, – уговариваю я себя, – перемирие намерений с результатом.
Поскольку левая часть уравнения зависит от тебя, а вторая – нет, то главное – умеренность амбиций и сдержанность замаха. Переговоры, однако, не спасают от страха перед новым и стыда за старое. Я пишу сорок лет, и мне все еще хочется извиниться за каждую предыдущую строку и объяснить, что я хотел написать на самом деле. Но книги – выросшие дети: недостатки очевидны, пороть поздно. Остается только начать сначала, и это самое трудное, потому что не известно, где начало и куда оно приведет. Можно, конечно, с середины, как Гомер: «Гнев, о богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына». Было бы – что писать, но меня давно уже интересует только «как».
– Выход в том, – шепчет опыт, – чтобы усыпить бдительность и с деланным безразличием к читателю писать для себя как для другого – понятливого, дружелюбного, терпимого, словно любимый пес, а не злобный цербер, лающий «уже было». Писать, не слишком притирая фразы, оставляя пробелы между точками, прощая себе угловатость торопливых, чтоб не расплескались, сравнений. Писать так, чтобы словам было вольно, как в валенках, а мыслям тесно, как в голове. Но главное – писать, а не пялиться на пустой экран.
Очумев, я бросаюсь в прорубь и тыкаю в клавиши наугад: жжжжжжжжжжжж.
– Про муху? Как Бродский? – удивляется жена, и, обидевшись, ухожу из дому.
2
Неподалеку от дома напротив Манхэттена расположен заповедник размером с 60 футбольных полей. Внутри – мелкий пруд, ручей, исчезающий в болоте, чтобы снова найтись и завершиться игривым водопадом, ископаемый, не знавший пилы лес. Дубы, вязы, но лучше всего – тюльпановые деревья. Их легко узнать по безупречно стройным стволам, уходящим выше других в небо. Одно, гласит табличка, ровесник Авраама Линкольна.
– Значит и Гоголя, – сообразил я и не постеснялся обнять шершавый ствол.
Заповедник окаймлен трехметровой оградой. Она нужна, чтобы посторонние звери не беспокоили местных. Но дикие собаки все равно забираются внутрь, если судить по следам на снегу или в грязи у водопоя. Сперва я принимал их за волчьи, но волки здесь не водятся. Зато медведей хватает. Помечая территорию, они обдирают кору намного выше моего роста. А однажды я встретил кошку – красивая, уши с кисточками, хвост – с руку.
– Кис-кис, – ласково сказал я ей.