3
Греки считали космополитами тех, кто чувствовал себя дома либо всюду, либо нигде. Отрицая крайности, я искал компромисс, называя себя квартирантом Вавилонской башни, где мне удалось устроиться вместе со своим уютным глобусом. Беда в том, что в нем зияла дыра размером в одну шестую часть суши. Когда она уменьшилась до одной седьмой, Бродский, не найдя названия новой стране, предложил именовать её «Штирлиц». Впрочем, сам он в ней так и не побывал.
– Глупо, – неубедительно, но горячо объяснял Бродский, – возвращаться на место любви, а не на место преступления, где деньги зарыты.
Но я, прожив на родине не так долго, чтобы навсегда в ней разочароваться, каждый год приезжал в Россию с надеждой и путеводителем, а возвращался с похмельем и в смятении.
– Ни рыба, ни мясо, – объяснял я жене.
– Они?
– Я.
Мне никак не удавалось охватить отечество тем внутренним взором, что проникает в чужое, как в теорему Пифагора: раз и навсегда. Осмотрев и полюбив 70 стран, я не мог понять ту, которой от отчаяния придумал минималистское определение: «родина моего языка».
С одной стороны в ней все было знакомо, с другой – ничего, и каждый шаг обещал курьез, хотя московские друзья в это не верили.
– Держу пари, – говорил я им, – что еще до конца квартала мы найдем что-нибудь смешное.
– Чушики, – отвечали мне.
И зря. Задолго до перекрестка я разглядел на стене чернильное объявление, списанное с пьесы Шварца. Оно гласило «Продаются яды».
– У тебя свой есть, – обиделись спутники и оторвали себе по лепестку с телефонным номером.
Каждый визит усиливал недоумение, попутно обнажая ослабевшие в Америке национальные признаки.
– Зря мы евреев отпустили, – сказал московский таксист, взглянув на мой профиль.
– Почему?
– А как мы без вас с китайцами справимся?
– А они, то есть, мы – как?
– Откуда мне знать, – пригорюнился он, – я же не еврей.
Общий язык мне скорее мешал. Он был не очень общим, и я шевелил губами, переводя «манагеров» и «улучшайзинг» с одного русского на другой, родной. Возможно, поэтому меня часто принимали за чужестранца, кем я тоже не был.
– Американец, – развел руками Юрий Рост, – и пошел за скатертью, хотя я прекрасно бы обошелся газетой, когда мы ужинали в его дворе.
Хуже, что в Москве меня все попрекают Америкой: мол, разве ваши лучше?! И я кажусь себе самозванным богом, вынужденным отвечать за все промашки не им сотворенного мироздания.
– Между нами и ними, – вернувшись, втолковывал я жене, – невидимая мембрана, которая незаметно и фатально искажает смысл жестов, слов, чувств и выпивки.
– Возможно, – согласилась она, – но к нам это тоже относится.
Состарившись в Америке, мои друзья смотрят только русское кино. Внутри него они в безопасности – как в заповеднике. В нем все – слово, закон, или вещь – обретают прибавочную стоимость абсурда. Узнав, что Запад обесценивает уникальный опыт, наши тянутся обратно – в искусственную среду обитания. Стругацкие называли ее «зоной». Попав сюда, обыденное становится опасным, как «комариная плешь», но и волшебным, как «машина желаний». Не зря Сталкеру у Тарковского свободно дышалось только в зоне.
– Остап Бендер, – говорил мне отец, – мог жить лишь в СССР. Доведись ему попасть в Рио-де-Жанейро, он бы скучал там не меньше моего.
Сам я приехал в Америку слишком молодым, чтобы ее не полюбить, но слишком взрослым, чтобы с ней породниться. От нее меня отделяет все та же мембрана. Как намыленная игла, я, не намокнув, скольжу по волнам океана, не растворяющего два мира.
– И оба, – заношусь я, – принадлежат мне.
– Зато ты, – ставит меня на место Парамонов, – не принадлежишь ни к одному.
Он, конечно, прав, но я, выбрав себе неконвертируемую судьбу, не жалуюсь.