Наступило молчание, после чего Костик сказал:
- Теперь ясно тебе, как я в эскадрон попал? - и, закинув за спину винтовку и оттянув ремень, зашагал быстро по казарменной площади.
Я пошел за ним и, нагнав, старался больше не отставать, идти рядом.
Уже стало светать, когда Костик доверительно сообщил:
- Тебе одному скажу, только молчок. Возможно, на этих днях передислоцируемся.
- А что это, Костик?
- Уйдем из твоего Рогачева.
- Куда, Костик?
- Военная тайна! Как поступит приказ, так и снимемся, а куда именно, будет знать один командир.
Эти слова до того испугали меня, что по спине у меня пробежали мурашки и сердце заколотилось, ведь моей единственной радостью за время, что чоновцы стояли в городе, была дружба с Костиком Быковым.
Дня через три, когда я пришел в казарму с кошелкой груш из нашего сада, никого уже не застал. Оказалось, что эскадрон, по тревоге спешно отправился в Турские леса, где появилась кулацкая банда.
И так мне сделалось тоскливо, так стало одиноко, что не хотелось возвращаться домой, и я до поздней ночи бродил по темным, опустевшим улицам, украдкой смахивая с ресниц слезы.
На долгие годы сохранил я в душе чудесный образ маленького кавалериста, он, помнится, впервые заставил меня задуматься о будущей жизни.
- А поэзия у тебя с чего началась? - спросил Саша.
- Сейчас расскажу.
Наверно, у каждого из нас на всю жизнь остался в памяти старший товарищ, заронивший нам в душу зерно добра, наставивший на путь истины; чаще всего это школьный учитель; строгий и снисходительный, умудренный опытом и знаниями, он с самых начальных классов открыл нам окно в большой светлый мир с одной лишь мыслью, чтобы мы стали достойными его, никогда не роняли своей чести и, значит, и чести нашего учителя.
Был и у меня в рогачевской школе такой учитель русской словесности Михаил Матвеевич, тихий, скромный, сосредоточенный, с вечной думой на замкнутом, казалось, непроницаемом лице. И как тепло, как живо загорались у него небольшие серые глаза, как он вдруг менялся весь, когда начинал свой урок по литературе, особенно когда читал нам вслух какой-нибудь отрывок из "Полтавы" Пушкина или главку из "Страшной мести" Гоголя!
Я и теперь ясно вижу, как Михаил Матвеевич шагает в проходе между партами в мягких парусиновых туфлях, в холстяной, вышитой васильками косоворотке, засунув руки за крученый, с кистями шнурок, слегка закинув голову с негустыми русыми волосами, зачесанными на строгий пробор, и чуточку нараспев, с хрипотцой, словно к горлу у него подкатился комок, читает: "Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не загремит..."
Боже мой, что творилось в классе!
Даже я, озлобленный ранним сиротством, бедностью, не всегда наедавшийся досыта, забывал все свои горести и с трудом сдерживал себя, чтобы не разрыдаться.
Едва только прозвенел звонок, я помнится, не заходя домой, убежал на Днепр, сел на камень-валун около воды, долго всматривался в речную даль и, не находя никакого решительного сходства с тем чудным Днепром, что у Гоголя, по тогдашней своей наивности и неразумению почувствовал себя почти что обманутым.
Ну скажите, где же тут у нас редкая птица не долетает до середины Днепра, когда неказистый серый воробушек, не успеешь приметить, как уже перемахнул с одного берега на другой и, покружившись над нескошенными лугами, тотчас же летит назад?
Гораздо позже, когда я стал старше и с упоением читал и перечитывал Гоголя, то под влиянием прочитанного мысли мои устремлялись все дальше вперед, и я уже сам не раз пробовал преувеличивать, превращая будничное в необыкновенное, то есть стал мечтать о лучшей, более красивой жизни, нежели моя серая и незавидная; мне стало казаться, что и наш бегущий мимо рогачевского кургана Днепр и чуден, и неимоверно широк, и, "синий-синий, ходит он плавным разливом, и среди ночи, как средь бела дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человеческое око", и что воробей, терявшийся в знойной сиреневой дымке, по меньше мере сокол...
В ту пору я уже сочинял стихи.