Суть не в том, что Россия и Америка должны быть врагами. Суть в том, что патриотизм подразумевает служение своей собственной стране.
Наш президент – националист, что совсем не то же самое, что патриот. Националист будит в нас самое худшее, а потом говорит нам, что мы лучшие. Как писал Оруэлл, “все время размышляя о власти, победах, поражениях, мести, националист нередко не очень-то стремится знать, что же происходит в мире реальном”. Национализм относителен, поскольку единственная истина – это негодование при виде других. Как сформулировал Данило Киш, национализм “не имеет универсальных ценностей, эстетических или этических”.
Патриот, напротив, хочет, чтобы страна жила согласно своим идеалам, а значит, пробуждает лучшее в нас. Патриота должно волновать происходящее в реальном мире, поскольку это единственное место, где его страну могут любить и поддерживать. У патриота есть универсальные ценности, стандарты, по которым он судит свою нацию, всегда желая ей добра – и желая, чтобы она стала лучше.
Демократия потерпела поражение в Европе в 1920-х, 1930-х и 1940-х годах, а сегодня она сдает свои позиции не только в Европе, но и во многих других частях мира. Эта история и этот опыт показывают, сколь мрачным может оказаться наше будущее. Националист скажет, что “здесь такое невозможно”, – и это будет первым шагом на пути к катастрофе. А патриот скажет, что возможно – но мы это остановим.
Герой шекспировского “Гамлета” – благородный человек, обоснованно потрясенный внезапным приходом к власти злонамеренного правителя. Преследуемый видениями, одолеваемый кошмарами, одинокий и чужой всем, он чувствует, что ему нужно восстановить свое чувство времени. “Порвалась дней связующая нить. Как мне обрывки их соединить!” – говорит Гамлет. В наше время эта нить, безусловно, порвана.
Мы забыли историю по одним причинам, а теперь, если будем недостаточно внимательны, пренебрежем ею по другим. Нам придется наладить собственное чувство времени, если мы хотим вернуть свою приверженность свободе.
До недавних пор мы убеждали самих себя в том, что в будущем нас ждет все то же самое. Казавшиеся такими далекими травмы фашизма, нацизма и коммунизма как будто безвозвратно теряли актуальность. Мы позволили себе принять политику неизбежности, поддались ощущению, что история может двигаться только в одну сторону: к либеральной демократии. После падения коммунизма в Восточной Европе в 1989-1991 годах мы впитали миф о “конце истории”. Мы ослабили оборону, ограничили свое воображение и открыли путь как раз для таких режимов, в невозможности возвращения которых себя убедили.
Разумеется, парадигма неизбежности на первый взгляд тоже представляется своего рода историей. Политики, действующие в этой парадигме, не отрицают наличия прошлого, настоящего и будущего, они даже допускают пестрое разнообразие далекого прошлого. Но настоящее рисуется ими просто как шаг вперед в будущее, уже известное нам будущее расширения глобализации, углубления человеческих знаний и роста благосостояния. Это называется телеологией: трактовка времени, предполагающая движение к определенной и, как правило, желанной цели. Коммунизм также предлагал телеологию, обещая, что в конце неизбежно наступит социалистическая утопия. Но когда четверть века назад этот нарратив рассыпался вдребезги, мы сделали неверный вывод: вместо того чтобы отвергнуть телеологический подход как таковой, мы вообразили, что верен наш собственный нарратив.
Политика неизбежности – это добровольная интеллектуальная кома. До тех пор пока длилось противостояние между коммунистической и капиталистической системами, а память о фашизме и нацизме была жива, американцам приходилось учитывать историю и сохранять в обиходе те понятия, которые позволяли рисовать альтернативное будущее. Но однажды приняв парадигму неизбежности, мы согласились с тем, что история перестала быть релевантной. Если все в прошлом подчинено заданному курсу, нет нужды вникать в детали.