Как хотите, а все же самое, на мой взгляд, удивительное, что Лена заявилась ко мне именно в тот вечер, когда началась эта история.
Она, не спросясь, вспорхнула на мой письменный стол и сидела там, болтая стройными, обтянутыми шелком ножками. Серый весенний костюм ладно облегал изящную фигурку. Голубые глаза смотрели на меня. В них как будто бы читалась грусть, или я просто принимал мечты за действительность?
— Значит, пятого июня будем тебя поздравлять,— сказал я, стараясь придать своему лицу радостное выражение.
Она взяла в алые губки сигарету, чиркнула спичкой, взглянула на меня поверх язычка пламени и по-детски серьезно сказала:
— Думаю, он тебе понравится.
— Наверняка,— уныло согласился я.
Она не спеша закурила, глубоко затянулась и тряхнула головой, отбрасывая назад светлые волосы. Мне вспомнилось, как я впервые погладил ее по волосам. Тогда они были тусклые, неухоженные. В изгибе бледных губ сквозило разочарование, брови были широкие, не знавшие пинцета, платье — старое, изношенное, а глаза смотрели на мир с недоверием и враждебностью. Уму непостижимо, что сейчас передо мной сидела та же девушка.
— Ты бы отпуск взял,— вдруг сказала она.— Вид у тебя усталый.
— В прошлом году я целый месяц отдыхал.
— Но после-то опять работал на износ,— заметила она.— Как я понимаю, ты был и в Норвегии, и в Дании. Превосходные снимки. Их, конечно, и за рубежом купили, да?
— Шесть полос в «Лайфе» и «Иллюстрейтед»,— скромно ответил я, что было чистейшим притворством.
— Журналы у тебя далеко? — спросила она.
Я снял журналы с полки. Пока она рассматривала мои фоторепортажи об освобождении Осло и Копенгагена, я опять перевел разговор на нежданный сюрприз этого вечера.
— Значит, пятого июня,— повторил я.
— По случаю помолвки мы обедаем в «Отраде Бельмана»[1],— сказала она, не отрывая глаз от журнала.— А после поедем к его родителям. У них чудесная старинная усадьба в Вестманланде.
— Ладно, выше нос,— сказал я и даже попробовал пошутить: — Одни помолвки, понятное дело, кончаются браком, зато другие — счастливо.
Лена спрыгнула со стола, бросила на стул журналы. А в следующий миг чмокнула меня прямо в губы.
— Глупыш ты, Харри,— проворковала она, и не успел я глазом моргнуть, как легкие ноги в туфлях на пробке уже вынесли ее в переднюю.— Я правда люблю его,— послышался оттуда ее голос,— и мы будем очень счастливы.
Я все сидел в кресле. Ее слова отзвучали и смолкли, только слабый аромат духов остался в комнате. И мне почудилось, будто от меня что-то ускользнуло, что-то такое, что, наверное, следовало удержать.
Никогда еще моя холостяцкая квартира не казалась более неуютной и сиротливой, чем в этот вечер. Никогда предстоящая работа не вызывала у меня подобного отвращения. Неправильно я живу, вот и все, думал я. Смысл жизни не в том, чтобы с утра до ночи метаться туда-сюда с распухшей головой, в которой только и есть, что заказы на фотографии для всяких-разных газет, индустриальные репортажи, цветные снимки для обложек… Убогое существование. И по большому счету удовольствие от него ниже среднего. Нет-нет да и замечаешь, что проморгал те радости, которые делают жизнь вполне удобоваримой, а именно такой она может и должна быть.
Я встал, подошел к окну. Весенний вечер стоял пасмурный и угрюмый, западный ветер бушевал над закоптелыми крышами Клары[2]. Флюгера и колпаки печных труб швыряло из стороны в сторону, а далеко внизу, на пустынной мостовой Ваттугатан, плясала белая бумажонка. Вечерок отнюдь не для встречи весны, с мрачным удовлетворением подытожил я. И не для мечтаний на скамейке в саду и романтических прогулок на берегу. Увы, юные влюбленные! В такой ветрище купидоны среди черемухи и сирени не шастают. Слабое, но утешение…
Пока я предавался у окна раздумьям, совсем стемнело. Зажглись фонари, часы на островерхой колокольне св. Клары пробили пол-одиннадцатого.
И тут зазвонил телефон.
— Господин фотограф Харри Фриберг, Рембрандт фотографического искусства? — осведомился негромкий низкий голос.
— Старина,— сказал я,— сколько же бедняг практикантов ты успел загонять до смерти?