9.
Начало нашей дружбы совпало у меня с душевным состоянием, которое мне по ряду причин пришлось тщательно скрывать от друзей и знакомых. В том числе и от Марата. Я в те годы был одержим поэзией : не своей, от которой после множества проб и попыток отказался, поняв, что писать стихи хоть и умею, зато не могу, да и не хочу быть поэтом, а чужой, которую переводил взахлеб и с такой страстью, как будто писал её сам (в основном это был Рильке: «Сонеты к Орфею», отдельные элегии и стихотворения). Впрочем, не обошлось и без «своей» , хотя различить, где кончается «чужая» и начинается «своя» , удавалось уже задним числом, когда пресс ослабевал и я приходил «в себя» . «Своя» затесалась в переводческий поток, причем так, что назвать её «своей» можно было бы лишь в неадекватном состоянии. Всё длилось примерно полтора года, но короткими приступообразными урывками, в которых я был повинен не больше, чем в урчании желудка: урчаний (стихов, написавшихся по-французски), набралось до полусотни.
Это было бы смешно, не будь это не смешно. Смешно, если бы писал их я; не смешно, потому что я не писал их, а, если угодно, записывал. Кто-то умерший, пользуясь моей незащищенностью и моим неумением раскрыть его анонимность, дарил их мне (иногда по нескольку в день), что хоть и вызывало во мне восторг, но восторг гнетущий, потому что я ощущал себя инструментом, на котором играют или которым играют, нисколько не считаясь с ним самим.
Благодарение Богу, в скором времени мне удалось избавиться от этого спиритизма, и с той поры моя связь с поэзией напоминает отношения бывших супругов, которые хоть и развелись, но продолжают оставаться друзьями… Среди упомянутых французских стихотворений было одно посвященное Марату. Я помню только, что позвонил ему и сказал, что надо встретиться, а при встрече сунул ему в руку листок, предупредив, что это временная патология и что со мной в общем всё в порядке.
A Marat Kharazian
Souvenirs. Il nous semble souvent que c’est nous
qui (ô pure illusion!) les gardons, —
mais, en fait, ce sont eux, nos complices inconnus,
qui nous aident tout à coup dans cette vie sans issue,
où nous nous tourmentons.
Souvenirs. Ne sont-ils que les pluies battantes
qui arrosent le sol desséché
de nos âmes, où soudain, après tant d’attente,
le désert se transforme en vergers?
Souvenirs. Hirondelles du temps retrouvé,
de nos pertes l’intérieur merveilleux…
Toute la France — j’ai vu — était gravée
sur le cuivre humide de tes yeux.
Я впервые увидел притихшего Марата. Такого ему еще никто никогда не дарил. Ко всему поэзия не была, да и не могла быть формой и вкусом его души. Не то чтобы он не воспринимал её вообще; напротив, некоторые стихи он даже любил и знал наизусть. Чего он просто не мог терпеть, так это лирику. Его восприятие лирики кончалось на Брюсове, чье стихотворение «На бульваре» он часто на разных вечеринках, игнорируя усмешечки почитательниц Ахматовой и Ахмадулиной, выпаливал как бы в сопровождении духового оркестра:
С опущенным взором, в пелериночке белой,
Она прошла мимо походкой несмелой.
У Брюсова во второй строке было:
Она мимо нас мелькнула несмело,
но маратовская версия нравилась мне больше. На вопрос, чем же ему так близки эти строки, он отвечал: «А я её вижу. Полдень. Южный городок, может, Евпатория. И вдруг, в белой пелеринке, ни на кого не глядя, мимо проходит она ».
Он имел в виду ту, которая прошла мимо Брюсова. О стихах другого рода и качества не могло быть и речи. В них не было ничего фактического, никаких «пелеринок» , за которые можно было ухватиться. Впрочем, однажды я непреднамеренно устроил ему западню. Это случилось во время очередного застолья, когда, после его потрясающего рассказа о каком-то эпизоде из гражданской войны, я встал с бокалом в руках, потребовал тишины и, косясь на него, отчеканил звонким, срывающимся, его голосом:
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону!
Что делали? — Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.