Вошел в разум я на печи, на горячей черени, головой к зашейку, аккурат там, где сидела мама на чужой печи и в чужом доме в последнюю свою ночь. Я так и подумал поначалу — повторение. Повторение той ночи. Но это было началом, а больше продолжением ночи уже моей.
Голос и слова нависшего надо мной седого, заросшего пегой щетиной старца, позднее узнал — фельдшера еще земской выучки:
— Суждено жить — будет жить.
Перед глазами слегка подкопченная снизу и с боков алюминиевая солдатская кружка, даже на глаз полная коричневой горечи. Руки бабушки, как продолжение кружки и сухого пучка трав, будто свитые из них.
И как с небес голос бабушки:
— Акрыяў?
Я только моргаю в ответ. Но бабушка, похоже, и не ждет ответа:
— И на урок не опоздал? На босу ногу с коньками в класс.
Я снова моргаю, пытаюсь кивнуть головой, но она не послушна мне.
— Затяты, упёрты, — говорит бабушка.— Мало ног, на коньки становишься. Кто знает, может, и получится что-то людское, если толк совсем выйдет, а бестолочь останется.
И молчание, только теперь уже долгое. И сияние глаз, почти звездное, улыбчивое, доброе. И ни слова укора, упрека. Хотя позднее признала, что ей в тот же день донесли, уведомили о моем зимнем забеге. И коньки самодельные, источая живицу, лежали у меня в изголовье. Уж не прощальным ли было молчание бабушки — крути не крути, все же двустороннее крупозное воспаление легких в те годы — приговор. Прощальным, и как сегодня думается, несмотря ни на что, одобрительным. Бабуля моя была все же с характером, лихая. А горечь от настоя трав — невыносимая и долгая, пока мне не сказали, что я оставлен в первом классе на второй год. Хорошо, что пошел в школу в пять лет. Вообще в пять лет я был намного взрослее и самостоятельнее, чем сегодня в семьдесят с добрым гаком.
Война и смерть, венчально породнившись, гуляют по земле и гонятся за мной, моей матерью, сестрой, как собака за котом, настигают и изводят, будто весеннее жаркое солнце вчерашний омертвевший снег. В своем и чужом доме, в беженцах, куренях, а в канун освобождения от оккупации— повсюду. Играют жизнями, как копеечкой в пристенок. Копеечкой, которой так жаждет ребенок и нищий. И лишь непрерывность беличьего бега в колесе что-то обманчиво обещает впереди.
Единственное утешение — падать и помирать в дороге все же легче, привычнее. И мама с двумя детьми, мной трех или четырех лет и двухлетней сестричкой, бросилась в бега, прочь из родного гнезда. Очень уж часто и безостановочно бомбили узловую железнодорожную станцию Калинковичи, при которой мы жили. Подались в родную деревню отца, где, говорили, тихо, нет никакой войны, потому что там бомбить нечего и воевать не за что. Только болота, трясина, лес и кусты. Поверили, пошли из огня да в полымя. Война со смертью догнали нас. Набежали по нашему следу, как будто только за нами. Ложились смертно в полесские болота, трясину среди путаных, лесных, людских и звериных стежек свои и чужие. Били снарядами, бомбами, минами и пулями, намолотили столько у кладбища, небольшой тихой деревушки Уболоть, что живому ни ступить, ни прилечь среди мертвых.
Добавило и давних уже покойников с гробами и без, исторгнутых с того света. Кладбище было здесь испокон веку, старое. И потому кости, будто проваренные в кипятке времени, придавленные ржавым песком с примесью глины. Ко всему, они в этом вечном котле согрелись, были теплыми. А было морозно, и черепа обсохли, парно заиндевели, по-живому поседели. Только глазницы оставались сумрачно непроглядными, пустыми. Сквозь них с того света ничего не пробивалось. Смерть подземно и незряче отслеживала живых.
А свежие покойники лежали зряче и недвижимо. Мороз мгновенно закаменил их мраморно стылые лица, навсегда приласкав на чужом погосте, впаяв в чужую землю кровавым льдом, ими же образованным.
— Высекать, вырубать придется сякерами-топорами, — стонала бабушка, торопясь сквозь молодую гать покойников, не решаясь наступать на них и в то же время в сумерках не видя иного прохода, иных кладок. Мертвые заступали дорогу. А ей крайне необходимо было успеть тоже к смерти — на похороны малолетней внучки и молодой еще дочки, которые сколько уже дней и ночей лежали, подобно этим же, в пустом промороженном доме в деревне Уболоть. Кто-то должен был бросить горсть земли на их погребение. Это выпало на ее долю, долю матери и бабушки. Она потеряла за войну всех своих сыновей, и вот сегодня утром узнала, что уже нет и последней дочери. Так уж, видимо, ей суждено. Нет ничего безысходнее, ужаснее, когда житейскую гать матери мостят ее кровиночкой. И нести ей эту безысходность, ужас было суждено до сто тринадцатого лета на этой земле.