Только осознания ее смерти нет. Она не может, не должна умереть, пока мы живые. Так не бывает, это невозможно. Она просто получила, заимела крылья и теперь кружит над нами, кропя кровью, как восходящее в небе поутру солнце. Потому и такая тишина. Воздух не шелохнется. Я на этот раз не слышал подлетного гуда ни пули, ни снаряда, ни бомбы. Не было проломного стука, удара. Тишина, тишина, тишина. А ведь до этого я краем безразличного уха чувствовал и различал их приближение и падение. Бомбы подземно сотрясали дом, отчего он приподнимался, готовый к взлету. От разрыва мин только вздрагивал внешне и пошатывался. Пули были безобидными, зуммерно смирными, как комары или пчелы перед укусом. А сейчас ничего из этих звуков в меня не просочилось. Только вот печь в верхней кладке разрушена. Красно-кровавая куча кирпичей на полу, бело и сажисто пропеченных и опаленных. Но не разрывом снарядов, а чем-то иным, давним жаром пламени и свежей кровью, как глиняный горшок глазурью. Снаряд ударил в предпечный стояк, дымоход, и осколками разлетелся между перешейком и стеной. Один из них попал в шею мамы.
Это мое давнее фотографическое виденье. А в то время я ничего не видел, не слышал и не чувствовал. Хотя был все же при слухе, но глухой и немой, при глазах, но слепо невидящий, при памяти, но мертвой. Понимание того, что это была смерть не мамы, а наша с сестрой, пришло позже. Ведь это мы должны были принять ее. Ведь это мы в ожидании ее сидели на печи. Мать заняла наше место, в самую последнюю свою минуту заступила дорогу нашей смерти. Выхватила нас из-под ее косы, пожертвовав собой. И я виноват в ее гибели. Смертно хотелось хотя бы на один зубок испеченной в коминке картошинки.
Она мне поперек горла и сегодня. Потому я никогда не ем целую картошку. Мну ее ложкой в тарелке. Стала поперек горла, когда уже кончилось детство. И я едва не захлебнулся пробудившейся памятью. Мама ответила этой памяти тем, что пропала в ней обликом, лицом, перестала являться во сне, как это было раньше. Многим известно деревенское, что я долгое время считал глупостью, недомыслием и суеверием: покойники присушивают и изводят нас, если мы бесконечно и безутешно поминаем их. Стремятся отряхнуть земное, хотят покоя и отдохновения. Растревоженные и пробужденные нашей юдольной печалью, тоской, жалостью, они поднимаются с того света, встают из могил, возвращаются на этот свет, льнут к нам. Иногда и нежеланно, недобро, заупокойно — призраками, привидениями, оборотнями-волколаками.
Не потому ли мать закрылась, спасла меня снова — из небытия уже. Может быть, не одна только мать. Бабушка. Ангелом белым упокоенная сестричка, и многие, и многие, с того света продолжают заботиться и невидимо охранять меня. Потому что мои игры со смертью были бесконечны и неисчислимы здесь, на родной земле, и на чужбине. Необратимо погибельны. И все же.
Лишь в самое последнее мгновение, когда я удерживался тоненьким-тоненьким волоском на этом свете, меня тем же волоском вытаскивали, возвращали опять в жизнь. Я приходил в себя, ко мне возвращалась память. Белый свет вновь застил не глаза, сияние его, а случалось, и мрак, поднимали меня. Я опять был готов ползти, брести, бежать людскими и звериными стежками. Родным и чужим, горным и таежным, по горам, рекам, по долу и небу, шахтам и стройкам, проселкам и бездорожью, большакам-гостинцам своей крученой и верченой судьбы.
Брали свое, побеждали жажда и желание быть. Быть повсюду и всегда. И немного, немного, на комариный укус, больше и дальше отмеренного. Того, что на свету и в темени, куда мне не позволено, куда меня не хотят пускать. Непознанное и недостижимое притягательнее и слаще. Хотя живой человек во всем должен держаться меры и границы. Живое — живым, умершее — мертвым. Но это не ко мне, как и не к тем, кто действительно живой.
3
Я огляделся вокруг себя. На меня незряче и беззубо щерила пасть пустота. Что-то более знаковое и более ужасное, чем просто пустота. Нигде не было не только подзаборной бомбы, но и самого забора и концевого дома. Опустошенное, испепеленное зноем голое серое поле на месте прежнего ладного селища, будто нарочно вытолкнутое мне напоказ. Игривый, словно забавляющийся золой, суховейный ветер на нем. Не тот ли самый, заигрывающий с белым сыпучим песком свежей могилы, когда душа расстается с покойником и прощально ерошит, словно его волосы, могильную насыпь.