По стене, как зернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки,
Чтоб избе-молодке в красной шубке
Явь и сон мерещились — легки.
Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа как письмена:
Запоёт резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
Изба помнит и хранит всё, и даром, что «время, как шашель, в углу и за печкой / дерево жизни буравит, сосёт…». Древние Парки тянули жизни нить и обрезали её в урочный час — и в этом прикосновении лезвия к нити было мгновенное веление неумолимого рока. У Клюева Судьба также отмеряет свой срок всему живому, но её лик — лик древней старухи, хранящей заветы тысячелетий, — и в её нити и игле не только начало и конец срока, но начало перехода в вечное и немое сказание вечности, разлитое в воздухе, напояющем русское село.
Это «вечное» стучится в каждую клетку тела поэта, отзывается сладкой и мучительной болью в каждом нерве, нагружает мозг непосильными думами, когда мысли о близкой смерти всё чаще начинают посещать его: «Вы, деньки мои, голуби белые, / а часы — запоздалые зяблики, / вы почто отлетать собираетесь, / оставляете сад мой пустынею?.. / Аль иссякла криница сердечная, / али веры ограда разрушилась, / али сам я — садовник испытанный — / не возмог прикормить вас молитвою?..» Он сам ткёт своё «вечное», в котором природа уже не храм, где молится человек Богу, где «мнится папертью бора опушка». Там, где «сосны молились, ладан куря» — уже всё мироздание отправляет свою молитву, готовясь к отплытию… «Дрозд запел „Блажен муж“ и „Кресту Твоему“… / Утомилась осина вязать бахрому. / В луже крестит себя обливанец-бекас…» И сам поэт, кающийся в том, что «неудачен мой путь, тяжек мысленный воз», готов отправиться в вечное плавание вслед за матушкой в те небесные края, что предвещаны отцом Аввакумом в его великом «Житии».
Там, под Дубом Покоя, накрыты столы,
Пиво жизни в сулеях, и гости светлы —
Три пришельца, три солнца, и я — Авраам,
Словно ива ручью, внемлю росным словам:
«Родишь сына-звезду, алый песенный сад,
Где не властны забвенье и дней листопад,
Где берёза серьгою и лапою ель
Тиховейно колышут мечты колыбель».
Весь животный и растительный мир, уже покинувший своё «животное» и «растительное» состояние, принявший крещение и осенённый Божьей Благодатью, становится учителем и наставником «кудрявого мальца», для которого время в этом мире ступает семимильными шагами — и он оглянуться не успевает, как сам готов стать «тятькой», отягощённым знанием, полученным в открытой ему природной «книге»:
Пот трудолюбца июля,
Сказку кряжистой избы —
Всё начертала косуля
В книге народной судьбы.
Этот мир стоит на пороге уничтожения человеком — человеком с железной поступью, с железной хваткой, железными мыслями, посланцем железа… И Клюев, с благоговением входящий в лесную чащу, заклинает её словом любви — её, уже страшащуюся человечьей поступи.
Не в смерть, а в жизнь введи меня,
Тропа дремучая, лесная!
Привет вам, братья-зеленя,
Потёмки дупел, синь живая!
Я не с железом к вам иду,
Дружась лишь с посохом да рясой,
Но чтоб припасть в слезах, в бреду
К ногам берёзы седовласой…
Он, неслышными шагами вступающий в пущу-матерь, слышит шаги иного пришельца, от поступи которого всё живое стремится затаиться в глухой, недоступной человеку чаще.
Обозвал тишину глухоманью,
Надругался над белым «молчи»,
У креста простодушною данью
Не поставил сладимой свечи.
……………………………
Заломила черёмуха руки,
К норке путает след горностай…
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай.
* * *
«Я никогда не был в Олонецкой губернии, — писал „сын железа и каменной скуки“ Маяковский в одной из своих статей начала войны, — но я достоверно знаю — сегодня её пейзаж изменился до неузнаваемости оттого, что под Антверпеном ревели сорокадвухсантиметровые пушки… Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных… Можно не писать о войне, но надо писать войною!»
Олонецкая губерния (а назвать можно было в этом контексте абсолютно любую) появилась здесь в прямой связи с Клюевым, стихи которого и в «Сатириконе», и в «Ежемесячном журнале», и в «Биржевых ведомостях» Маяковский внимательно читал и, естественно, отвергая чуждый себе словарь и чуждую себе поэтику («возненавидел сразу — всё древнее, всё церковное и всё славянское», — как позже сам признавался в автобиографии «Я сам»), в полемическом задоре не мог не отметить (через упоминание Олонии) изменение пейзажа в самой клюевской поэзии… Пройти мимо Клюева не мог уже никто из пишущих и размышляющих о поэтах в связи с началом войны.