Разве ты не понимаешь, кому она в первую очередь нужна и для чего и сколько было средств и способов вырвать её из моих рук. То, что не удалось моим чёрным и открытым врагам — сделано и совершено тобой — моим братом. Сколько было заклинаний и обетов с твоей стороны — ни одной строки не показывать… Но ты, видимо, оглох и ослеп и лишился разума от своих успехов на всех фронтах! Нет слов передать тебе ужас и тревогу, которыми я охвачен. Я хорошо осведомлён, что никакого издания моих стихов не может быть, что под видом издания нужно заполучить работы моих последних лет, а ты беспокоишься о моей славе! На что она мне нужна! Опомнись! Ни одной строки из поэмы больше под машинку! Всё сжечь! Как поступил я — взять все перепечатки, у кого бы они ни находились, никаких упрашиваний не принимать во внимание. Никаких изданий их не может быть. Поверь мне. Сколько экземпляров напечатано на машинке моей поэмы — на радость, обсасывание и кражу моим врагам? В чём смысл распространения тобою поэмы?
…Ещё раз плачусь тебе — сообщи немедля: что значит перепечатка первой главы поэмы? Где её перепечатали и кто? И получает ли она распространение? Ужасаюсь, как всё это возможно! Или ты забыл её содержание? Или действительно это не сон, и я должен одеть себе верёвку на шею?..
Поверь мне, что не издание, не деньги ты добыл для меня, а лишил меня последнего куска хлеба, следом за этим — пуля или верёвка; пока не верю, что это тебе необходимо… Приди в себя! Перекрестись! Опомнись! Пока не поздно — ни одной строки ни под каким предлогом никому… Ведь мою кровь не отмыть тебе вовеки!..»
Потом, немного остыв, Клюев написал: «Со слезами прошу прощения за вспышку гнева в моём последнем письме. Этот гнев есть, конечно, один из видов противодействия, борьбы за свою любовь, заботы за подлинность и сохранение любви как свободно принятого нами высокого избрания и сана. Чтобы сращивать соединительные нервы дружбы, рвущиеся и от нашего греха, и от влияния извне, для этого необходима какая-то вечная памятка, с чем бы связывалось непоколебимое наше решение — всё претерпеть до конца. И кроме того, нужен таинственный ток энергии, непрестанно обновляющий первое, ослепительное время дружбы. Что же это за памятка? Внешне и грубо — это, конечно, есть напоминание о себе — истирание пятой порога дома друга твоего, внутренне же — это подвиг ради дружбы, некий невидимый труд — каждый день и час со скорбью погублять душу свою ради друга и в радости обретать её восстановленной!»
И одновременно с этим письмом пишутся стихи, обращённые к Анатолию, с уже знакомым нам мотивом — убийства царевича Димитрия.
Погасла заря на палитре…
Из Углича отрок Димитрий,
Ты сам накололся на нож: —
Царица упала на грудку —
Закликать домой незабудку
В пролетье, где плещется рожь.
……………………………
Поёт золотая тростинка,
И хлеб с виноградом в корзинке —
Художника чарый обед.
Вкушая вкусих мало меда,
Ты умер для песни и деда,
Которому имя — поэт.
Пятнадцать лет тому назад Клюев представил себя царевичем Димитрием, зарезанным Борисом Годуновым — Есениным. Теперь же царевич Димитрий — любимый Анатолий Яр. И не зарезавший (даром, что Клюев в письме пишет — «убил») — зарезавшийся («Ты сам накололся на нож…»). Совершивший непоправимый проступок — убил сам себя.
Не раз предупреждал Николай Анатолия: не повторить судьбу Есенина. «Есенин гораздо позже твоего, 27 лет, стал привыкать к рюмочке — сперва только к портвейну, и через четыре с небольшим года его путь кончился в меблиражке на собачьей верёвке»; «Теперь не замедлит познакомиться с тобой сам змий с обольстительным шёпотом, что ты будешь, как Бог, если вовсю будешь пожирать плоды с дерева познания добра и зла — такое пожирание Воробьёва называет „свободным развитием“. Иначе говоря, ты должен жить, как „настоящий мущина“ — курить, выпивать, стремиться к стандартному комфорту и дешёвой авантюре — и незаметно докатиться до какого-нибудь Англетэра, где, тихо притаясь в углу — покачивается верёвка. Это видение стоит у меня в глазах! Мой долг и дело моей совести предупредить тебя об этом!»