На сто ладов раскрываю я им главное — секрет избавления от их тупой унылости, тягостного и постоянного жизненного гнета. Совершенно им непонятно, чего ради они здесь собрались. Церковь-учреждение — вообще не церковь, говорю я, это лишь короста веры, это пустое празднество ради отъезжего, забывшего оставить нам свой новый адрес. Я читаю им Писание: «Глаголет Господь устами пророка своего Амоса: ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших… Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих я не буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда — как сильный поток!» Их это смущает, ибо знают, куда я клоню. Клоню к «церковному кризису», к потрепанному плакату на стене у меня в приемной: СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ, memento (mori) — плакату, оставшемуся от добрых старых дней, когда надо было воздвигать строения во славу Божию, сгонять воедино хромых и увечных, сумасшедших и нахально жуликоватых, втолковывать им, будто церковь — страж общественного порядка, опора правительства, увековеченье древних традиций, уход за гробницами действительными и символическими. Они знают, что я подведу к Уильяму Слоаму Коффину и движению за мир, к Джону Р. Фраю и борьбе с городской нищетой. Они поджимают губы, прячут глаза и явственно страдают. Самые стойкие из моей паствы нервно обтирают платками потные ладони. От этого я особенно распаляюсь на своей кафедре и говорю им, что благая весть — призыв к восторженной радости. «Христианство — широкая, ровная улица, где все светофоры зеленые», — говорю я. Но разве могут мои пасомые уверовать в это? Они ведь не христиане, а попутчики христианства, слыхом не слыхавшие о его умопомрачительной странности.
Я нагнетаю красноречие, улыбаюсь, обнажая большие, крепкие зубы. Я думаю о строптивых и глупых овцах палестинских, о христовом насмешливом уподоблении — все мы таковы — и осыпаю их цитатами, вращаю глазами, пугаю своим диковато взъерошенным, несуразным видом. «Возвеселитесь! — кричу я им. — Господь возлюбил вас ни за что ни про что!» — но они в этом не уверены, и есть ли чему удивляться? Старейшие из паствы явились отверженным ныне путем, явились в прежнюю церковь, духовные вожди которой, наглухо запершись от мира, в страхе жмурились и вотще взывали к Духу Святому, ужасаясь геенны огненной. Они еще и сейчас попадаются, эти церковные монстры, остаточные динозавры, рассерженно и смятенно взыскующие своих верных: псевдосвятые, увешанные веригами, собиратели приношений на разноцветные окна. (Пусть не мы, так цветное стекло, оно угодно Господу.) Мое суесловие, вскрики и взвизги — все против них.
Один мой любимый богач-консерватор, говорю я им, отказал деньги на издание писем женевских пастырей времен Кальвина. Он полагал, что тут-то и обнаружится непричастность церкви к политике. И что же? Выяснилось, что первой заботой этих первых кальвинистов было ниспровержение французского правительства. С восторженной радостью говорю я им о пламенном Уэсли.
А им не по себе. Они из другого мира — безнадежного, нелепого, неискупленного. В первых четырех рядах — никого. В пятом, как всегда, четверо: доктор Груй, почему-то мой приверженец; профессор Уотсон из университета, внимающий мне с прохладным профессорским интересом; его жена, затеявшая нынче интрижку с дантистом и по этому поводу три раза в неделю бывающая у меня; и старик Элберт Финч, глухой, как пень, и, как пень, упорный — я это в нем очень уважаю, эту нехристианскую добродетель. Позади — остатки былой паствы, рассеянной испытаньями. В который раз благодарю я Бога за свою смехотворность — не будь я такой смешной на своей невидимой скамеечке (vanitas), — я вознесся бы над этими людьми, стал бы безразличен к ним. А они, если б были не такие смятенные и жалкие, ринулись бы в мир и покинули бы мою церковь. Нет, мы друг другу нужны. Я им прорицаю что-то полупонятное, волнующее и тревожное. Перевожу им с греческого и древнееврейского, а они хмурятся — это начало понимания. Однажды, внезапно думаю я, они вдруг поймут, воспрянут, как один человек, возгласят «Осанна!» — обойдутся без меня, без такого излишества. Наскоро подбрасываю я им кое-что совсем непонятное: «хесет», по-древнееврейски — непреходящую милость Господню. Тогдашние евреи, говорю я, жили куда неудобнее, чем мы с вами, они только и ждали невзгод и гибели, чудом проживали день за днем. И я поспешно, исподтишка закругляюсь. «Возблагодарим же Господа за благость Его!» Они покусывают губы, смотрят исподлобья, по-бычьи и склоняют головы. Я замечаю где-то позади лицо непривычное: призрачное, бородатое, пророчески закинутое. Он не склоняется с остальными под мое благословение. Я топчусь на месте, колеблюсь, повторяю призыв.