Он театрально закинул голову и захохотал. Нгуги шагнул к нему. Уилкинс ткнул в его сторону револьвером, и Нгуги застыл на месте.
А Уилкинс уже снова смотрел на капитана — тот сидел, по-прежнему недвижен, как смерть. Уилкинс шипел:
— А для чего, спросите вы. Для чего такой безобразный, бесчеловечный обман? Я сам тысячу раз задавал этот вопрос, ваше величество. Задавал его всякий раз, как нога моя наступала на спину пауку, и всякий раз, как всходило солнце, прекрасный и огненный шар. Да-да. И давал тысячу противоречивых ответов, один другого нелепее. Вы, сэр, со своим Обществом и с разговорами о боге были нелепы, нелепы и подлы — молились, видите ли, во мраке океанской ночи, и читали Библию, и распевали псалмы, и нам, жалким людишкам, которых вы милостиво приглашали к себе в каюту пропустить стаканчик, великодушно объясняли про безграмотную, беспорядочную чернь и аристократию, «не закрытую для гениев», — только мы, грешные, понятно, не из их числа! — нелепы со своей болтовней о духах и со своей красавицей дочкой и ее «видениями», тут немудрено и в гроб лечь от вашей худосочной теософии! Вы изображали превосходство над нами, и нам ничего не оставалось, как скинуть вас, — это относится не только ко мне, но даже к самим владельцам судна, милорд. — Он хохотнул, бледнея. — Я говорю себе: «Вот почему мы это сделали». Да только нет, сэр, причина не в том. Я бы куда как рад был вам поверить. Вот в чем причина. Да, да. И опять вру: просто каприз, сэр. Монументальный каприз. Художественный порыв, прихоть творца. Восемь миллионов лет назад, как повествуют нам сутулые книгочеи, рыбам вздумалось выйти из моря. Робко, робко, капитан, озираясь через чешуйчатое плечо, они полезли вперед и выше, наши осклизлые, трепещущие жабрами праотцы, цари каприза. Обучились диковинному искусству дышать воздухом, вычленяя из четырех элементов один и тем бросая вызов богу (Тор — так он тогда звался, и он пожелал, чтобы его плавники преобразились в ноги мамонта, и стал зваться О́дин, и вместо жесткой рыбьей головы завел себе набитый мозгами череп), — и все из прихоти, капитан, из бессмысленной прихоти, ибо во вселенной нет ничего твердого. Да нет, опять лгу. Я думал, вы перехитрите нас, докажете, что вы — вождь. Вот в чем дело! Плевать я хотел на нас. Но вы оказались всего лишь человеком, а этого недостаточно. Мы себя отрезали, сэр. И в этом весь секрет. — Он вдруг закричал, взревел, как бык: — Слушайте же меня, мой славный корабль и его экипаж! Говорит Уилкинс! Мы отгородили себя от мира своими мыслями о нем, ложью, философствованием и нахальными измышлениями. Теперь, как благочестивый христианин, я намерен сделать пробоину, и пусть мир втекает к нам снова.
Торопясь, словно из опасения, что не хватит духу, что следующая минута принесет иные цели, одновременно вытаскивая второй револьвер (это все была шутка, его последний и самый эффектный фокус, а мы-то о Нгуги рты разинули, но на этот раз наконец Свами Хавананда опустился до нашего уровня), Уилкинс прицелился, выстрелил, и череп капитана раскололся.
Однако капитан продолжал все так же недвижно сидеть в позе мертвого тибетца, весь — слух, ни трепета, ни судороги. Крови тоже не было. Мы с Нгуги в изумлении вскинули головы: череп капитана оказался наполнен пружинками, колесиками и всякими патрубками, по которым пропускался дым, когда он потягивал свою толстую черную трубку. Ходячий автомат, кукла чревовещателя — лучшее создание Уилкинса, вернее, Свами Хавананды! Даже кровь в бороде была ненастоящая — еще один обман. Ничего себе каприз! И вдруг меня осенило.
— Иеремия! — заорал я. — Вот кто старик Флинт!) Теперь понятно, почему он всегда держался возле капитана!
Для меня все наконец стало ясно как день — и дикое возбуждение Иеремии, когда он отправлялся с капитаном на встречные суда (непростая это вещь — показывать такой фокус, и все ради того только, чтобы не испортить руку; хотя возвращался он всякий раз с мешком денег, собрав пожертвования).
— Вот дьявол! — шепотом воскликнул я, когда у меня окончательно открылись глаза. — Вот полоумный наглец, будь он проклят!