XXVI
И Вольф в свою очередь тоже пал.
Мне недосуг пересказывать все Уилкинсовы махинации. Любому успешному мятежу предшествуют шепоты и речи, в которых высказывается мысль, представляющаяся свободомыслящим людям в данный момент достаточно убедительной: что порядок вещей в данный момент противоречит законам природы и потому должен рухнуть — стоит его лишь чуточку подтолкнуть. Так Билли сверг капитана, хотя вовсе не думал своими разговорами развязать настоящий, в полный рост, мятеж. И вот теперь Уилкинс, прострелив затылок мистеру Вольфу, стоял, торжествуя, на верхней палубе и громким криком выражал, как я тогда думал, свое ликованье; но в этом я ошибался, я еще далек был тогда от понимания его бед: вопя и хохоча, как бешеная ворона, переступив еще через одно убийство и уже заподозрив, что все его теории ничего не стоят, он был так же несвободен, как наш корабль, заштилевший посреди океана, где пахло землей, хотя земли не было, а палубы гудели первобытным злом от крика его товарищей, таких же, как он, властелинов мира и таких же рабов, — покуда скорбный чернокожий гарпунщик с белой костью в носу, джентльмен Нгуги не приблизился, преодолев отвращение, к Вольфу, поднял тело, как ребенка, под мышки, тихо отнес к борту, подержал над водой и отпустил. Негры и белые члены экипажа смолкли и склонились духом пред черным царем какой-то другой вселенной, которая устроена надежнее, разумнее и упорядоченнее, чем наша.
— Выходи, Иеремия! — закричал Уилкинс. — Опасность миновала!
При этом он громко хохочет. Если бы прежде я сомневался в том, что он безумен, меня убедил бы теперь его хохот.
— Братья и сестры, я совершил это ради вас! — снова кричит Уилкинс. И снова хохот.
Тогда мне послышались в его смехе заискивающие нотки, но думаю, что я ошибался. Он желал доказать, что он тоже человек, что он такой, как все. Нет различий, нет двойственности, есть лишь чудовищные зеркала, лишь цепь существований — и так даже в миг нашего окончательного ухода. Качаясь между Южным Крестом и Большой Медведицей, мы следуем одним путем. Уилкинс был, при всех своих несовершенствах, мыслящая тварь, одаренная сознанием собственных несовершенств, и сознание это так мучило его, как если бы у него был бог, с которым он мог бы стать затылок в затылок и помериться ростом. Для платонического мира не нужно никаких вечных образов — достаточно одной только неисцелимой боли. Как учит Ньютон: «Каждый атом каждого тела притягивает к себе все остальные атомы, как свои, так и всех других тел, с силой, обратно пропорциональной квадрату расстояния между притягивающим и притягиваемым атомом». Если я хоть на миллионную долю дюйма вздумаю сместить пылинку, что лежит у меня на подушечке пальца, я тем самым совершу поступок, от которого заколеблется Луна, и Солнце вздрогнет в своем полете, и навечно изменятся судьбы бесчисленных звезд и планет, что летят и царственно блистают в очах нашего ненасытного желания. Подобно древнему Гильгамешу или бешеному Ахиллу, Уилкинс вздумал разить во имя любви.
И Уилкинс в свою очередь тоже пал.
В тускло освещенном затхлом трюме, где с кляпом во рту и связанный по рукам и ногам сидел капитан Заупокой, Уилкинс разглагольствовал так, словно старик мог ответить и пожелал бы ответить, если б мог, на глазах у меня и черного Нгуги (мы молчали, не ведая, чем кончится этот жуткий фарс), заливался хохотом, который был полурыданием, полурыком. Капитан застыл, будто неживой, внутренне борясь, как я воображал, с соблазнами остатков своей гипнотической силы, но ни один мускул его крепко связанного тела не дрогнул.
Уилкинс вытащил револьвер и взмахнул им перед лицом капитана. Нгуги, невооруженный, сделал один шаг вперед.
— Какая разница, — ярился Уилкинс, — если даже я вышибу ваши драгоценные мозги? («Уилкинс», — сказал я.) — Он продолжал: — Раз мироздание — всего лишь слепая игра случая, прошу заметить, милорд, тогда самое большее, чего я смог бы достигнуть, — это порыв, бессмысленный каприз, благой или мерзкий. — Уилкинс расхохотался до слез. — Вот так-то, милорд. Моряки с рождающейся душой, соединяйтесь! Следуй за мной, ребята! Восстанем, вырвемся из стен цивилизации, из холодных мраморных чертогов голого разума, привычки и хилого догматизма. — Он ниже склонился к лицу капитана, по-прежнему размахивая револьвером. — Мы отрезаны от мира. В этом весь секрет, капитан. Вы сами это говорили. Мы заперты каждый в своем черепе. Весьма глубокая мысль, сэр! Весьма! — Он вдруг взметнулся, словно его полоснули хлыстом. — Но вы бы желали поправить дело, вы и это ваше Общество. Вы глупец, капитан. Мы все тут дураки. И этот ваш блестящий план на будущее, поговорим теперь о нем, хотите? — Опять раздался безумный хохот, и Нгуги отшатнулся назад, боясь, как бы револьвер не выстрелил. Уилкинс выл: — Обман, ваша светлость! Смехотворный обман! Надувательство! Сработали два старых беса по имени Тобиас Кук и Джейм Т. Хорнер — да, да! И еще матрос, который плавал один раз на «Касатке», его звали Уильям Бернс, а четвертый человек, четвертый бес — это притворщик, предатель, маньяк, известный миру как Свами Хавананда! Да, да, сэр. Он самый! Это он тайно переправил картину на берег, чтобы с нее сделали копию — отличнейшую подделку, какую когда-либо фабриковали к западу от Парижа. Да и что тут удивительного, ведь подделывал тот же, кто писал оригинал.