А я вот давеча слыхал, что разбита чернолесская дружина. Разбита. Наголову. Не сегодня - завтра начнут стекаться в город, побитые, злые, увидишь еще, Тычок, своими глазами увидишь. Особо удачливые уже здесь, меды пьют, разносолом заедают. А вот еще люди бают... Ох, Тычок, бают, и все правду, одно не бают, как тяжко лежать на поле, под вороньем, и сочиться кровью, когда падает солнце и приходят сумерки, как трясешься под ознобом всю ночь и лишь малого не хватило - простонать, когда воеводы люди, кто уцелел, за раненными приходили, как открыл глаза, а они уж уходят, и только спины гнутся под тяжестью ран своих и чужих, тех, кого на плечах тащили, и такое отчаяние не вдруг заглодало... И как порубили-таки оставшихся, тем же утром, в лесочке. Такие же остатние, кривые, косые, еле на ногах стоящие. Превозмогла сила силушку. И как полз двое суток а на третьи встал и уже не соображал больно или нет, только шум в голове и слышал.
Через седмицу будут уже здесь, обложат лодьями всю губу, ни выйти ни войти, такая вот, Тычок, урожайная осень, кому хлебом уродилась, кому воинской удачей, а островные так и просто полощутся в урожае побед, ниспосланных им с небес красным Тниром, так уж встало, что именно нынче взошло сеянное весной. Еще раненько весной, как стихли голодные зимние ветры, ладились оттниры разбрестись неторенными пенными дорогами, но ино легли кости красного Тнира, кого мор на лето в постель бросил, кого обманула ветреница удача, водившая корабли все морскими глухоманями, кто наторговал с воробьиный нос или был бит, а проев за лето весь запас, на его излете, злые, отощавшие, числом несчетны как никогда, слетевшиеся в стаю, ринулись оттниры сюда. Остановилось в груди сердце, когда увидал черные точки на море, сперло дыхание. С северным ветром, что волос взбил, пахнуло скорой собственной кончиной, и хочешь пышно спровадься в небеса, обложив себя трупами, хочешь скромно живи на этом свете, пройдя к жизни по телам безжалостных добытчиков уговаривайся в том со своими богами. Десять лодий припало тогда к берегу, десять лодий, страшная сила! Но еще больше следом шло. И хлынули рыбоеды на берег, несчетны, свирепы, голодны, злы, жадны, сильны. Рюги, тьерты, гойги, эйяры...
Безрод стащил с себя рубаху, развернул плащ, достал из его недр рваное на тряпки исподнее, встал на колени перед горящей лучиной, положил перед собой меч.
- Человек - скуден век, скрипуче да живуче, жить мне вертко да помирать терпко, - обернул тряпьем рукоять меча, напевая да потирая рукоять, раскачался из стороны в сторону.
- ...то же тело, да клубком свертело, думка за горами, а смерть за плечами! - напевая, все потирал рукоять и раскачивался.
- Да будьте времена переходчивы, хвори отходчивы, кто помер - лежит, некому тужить, за сим усопшим - мир, выжившим - пир. - отложил меч обернутый тряпьем, взялся за себя. Размотал пущенное вкруг живота, через грудь на плечо, через другое обратно вкруг живота полотно, все в засохшей рже. Последние пяди отнимал осторожно, прилипло, отдирал с мясом.
- А на веку - что на долгом волоку, жить дольше - зреть больше, - полилась кровь. Безрод осторожно размотал с рукояти меча чистое еще от крови полотнище, протянул руки с полотнищем к слабенькому огоньку плошки, закрыл глаза. Ох, не всяк порван железом должен сам словом здравится, сведущих то мужей и жен дело, видано ли, чтобы волхвованием простые вои занимались? Но нет никого за спиной. Сам себе только и нужен, сам за себя в ответе, самому грешить, самому и виниться. Только и осталось, что за лишь себя глотки пришлым рвать. Больше не за кого. И к ворожцам княжовым не подашься, кто таков, чей человек, вопросов не оберешься. И поднимай Безрод бороду в темные небеса, проси присмотра за таинством, творимым в темной ночке, пусть огонек плошки станет молодшеньким дневному свету, через неровное пламечко пусть заглянет сюда ратный бог и присмотрит, поправит. Не впервой здравиться самому, но впервой ворожбой. Боязно. А времени мало. Через несколько дней запрут губу полуночники и это конец. Но есть еще дело. Самое важное.