* * *
Как-то на авторском вечере в Доме литераторов (полный зал, сидят на всех ступеньках, забытую строчку тут же подсказывают десять голосов из публики) Булату прислали записку: «Кто вам нравится из современных поэтов»? Добродушно усмехнувшись, он ответил:
— Все хорошие…
Что это было — просто шутка? Скорей всего. Но, может, и симпатия ко всем стихотворцам, вплоть до графоманов, потому что и они любят родную речь, хоть и без взаимности? Или просто с той высоты, на которой работал Булат (не хочется употреблять возвышенное «творил», хотя по сути именно творил), вся современная поэзия виделась ему неразборчиво?
Тогда же какой-то «патриот» прислал анонимную записку, больше похожую на донос: «Ваш отец грузин, мать армянка. Кто же вы по национальности — москвич»? Булат спокойно ответил, что родился в Москве, любит Москву и готов считаться москвичом…
Что поделаешь — профессиональные торговцы своим этническим происхождением никак не могли примириться с тем, что величайший русский поэт последней трети XX века — «лицо кавказской национальности»…
* * *
Почему власти при диктатуре так раздраженно и угрюмо ненавидели Окуджаву? Ведь тот же Евтушенко причинял им куда больше хлопот — он регулярно наступал дряхлеющему льву на хвост и даже дергал за усы. Но именно песни Булата в течение многих лет удостаивались тотального запрета.
На то были серьезные и вполне понятные причины.
Тирания старалась создать свою систему жизни и довольно успешно с этим справлялась. Для каждого подданного в необъятных шкафах державы была своя полочка. Было точно известно, кто гегемон, кто союзник гегемона, а кто прослойка. На самом верху располагалась мудрая партия с безгрешным то Сталинским, то Ленинским, то Брежневским ЦК. Писатели шли под грифом «помощники», журналисты — «подручные» (наиболее бойкие прихлебатели публично гордились тем, что они и помощники, и подручные сразу). У «идейно нестойких» тоже было свое место — их полагалось перевоспитывать. Даже с диссидентами, «отщепенцами» и «злобными наемниками империализма» все было ясно, их путь был отработан по всем этапам: гневное разоблачение в печати руками помощников и подручных, психушка, лагерь, высылка.
Евтушенко вызывал у чиновников не столько возмущение, сколько тайное уважение и тревогу: его бесстрашный авантюризм заставлял предполагать мощную «руку» на самом верху. Запрещать его было страшновато — вдруг вмажет по роже неожиданным стихом, как «комсомольскому вождю», на румяных щечках которого до сих пор алеют несмываемые следы пощечин. Зато Евтушенко можно было разрешить, тем самым вписав в систему в качестве исключения из правил.
А Булата нельзя было даже разрешить: его песни без всякого контакта с властью звучали с миллиона магнитофонов над всей страной. И злило не только то, что поэт никак не вписывался в их систему, — еще обидней было, что в созданном им прекрасном и светлом мире не было места для них. Даже в качестве палачей или тюремщиков, поскольку в мире Булата не было ни казней, ни тюрем. Он пел о нормальной жизни — а кому в нормальной жизни нужны коммунистические чиновники?
* * *
Когда умирает великий писатель, его прижизненные недруги спешат хоть кончиком пальца засветиться на похоронах — авось, в будущем как-то зачтется. На прощание с Булатом булгарины прийти не решились. Видно, черти и впрямь боятся ладана.
* * *
Евтушенко точно описал злоключения Булата перед поездкой в Швецию. Но в одном Женя ошибся: Скандинавия была не первой загранкой Окуджавы. В то время всемогущие Органы в обязательном порядке проверяли новичков на соцстранах, и Булат не избежал общей участи: ему достались Польша с Чехословакией. Я, тоже новичок, попал в ту же группу. Поездка была бедненькая, поездами и автобусами, меняли нам какие-то гроши, ночевали по трое, по четверо, иногда мужчины и женщины вперемешку.
Я уже тогда прекрасно понимал, что значит Булат в русской культуре, и меня не оставляло ощущение какой-то фантасмагории: мы все, и он как все. Помню, на вокзале в Праге мы стоим, сбившись в робкую кучу, и Боря Балтер, староста группы, очумевший от своей командирской ответственности, кричит истошно: