Запрокинув голову, кентуккиец изумленно таращится в полуденное небо.
— Энто солнечный удар его хватил, — волны шепота плещутся над моей головой. — Прошелся пьяным по двору, вот и тюкнуло в темечко.
«Как мамзель ему пожелала, так все и вышло!» — раздается чей-то боязливый голос, но умолкает, как только надсмотрщик Тони начинает неторопливо разматывать скрученную в кольцо воловью плеть, что болтается у пояса. Жесткие меры излишни. Это мнение вряд ли укоренится. Всклокоченная после бега, потная, с ног до головы перемазанная пылью, я похожа скорее на выпавшего из гнезда слетка, чем на гарпию. Кто воспримет мои угрозы всерьез? Мало ли чего я наболтала со зла. Зато солнце у нас такое лютое, что даже негры, проведя день на тростниковом поле, жалуются на ожоги. Как тут не быть солнечному удару?
И никто ничего не узнает. А зачем им знать?
По выцветшему до невнятной голубизны небу размазаны облака, будто молоком капнули на стол и поводили пальцем. Подтеки облаков отражаются в мертвых глазах, осветляя и без того белесые радужки, затуманивая сжавшиеся в точку зрачки. Лишь иногда глаза покойника темнеют — если на них падает тень от крыла огромной бабочки, что кружит над ним, как ленивый и, в общем-то, сытый стервятник, который, однако, не желает упустить лакомую падаль. Хоботок скручен в тугую спираль, но я знаю, как он остер и как больно жалит. И бегу прочь, расталкивая зевак, потому что не желаю видеть, как бабочка начнет кормиться.
Полагаю, это будет неприятное зрелище.
На крыльце встаю на цыпочки, чтобы получше разглядеть телегу, но она пуста. На примятой соломе — обрезки веревки. Ди успели вызволить из пут. Это все, что меня волнует. Прятаться сестра умеет почище любого хорька, когда нужна — не дозовешься. Вот и сейчас я уповаю на ее непревзойденную способность сливаться с ландшафтом.
В детской ничего не изменилось. Роза сидит в плетеном кресле, с корзиной у ног и высушенной тыковкой, которую использует для штопки чулков. Будто и не вставала. На меня же смотрит так, словно я муха и как залетела в комнату, так и вылечу.
Пренебрежение ранит меня еще больнее, чем давешнее подобострастие, но я не собираюсь первой заводить разговор. Много чести. Могла бы и спросить, не утомилась ли я и не угодно ли мне чего, потому что я, между прочим, не в бирюльки играла. Я такое повидала, такое!.. Но Роза обиженно помалкивает, и я, не снисходя до просьб, сама лью воду в тазик и смываю солоноватую грязь с лица. Отфыркиваясь, вычищаю пыль из носа и ушей, тщательно тру шею…
— Видала покойника? — спрашивает Роза у меня за спиной, и я давлюсь водой.
— А он… ну… как он умер? — спрашиваю, прокашлявшись.
— Это я его убила, — говорит она невозмутимо, как о кролике, который поутру щипал клевер, а вечером побулькивает в котле вместе с морковью и сельдереем. — Неужели ты удивлена?
— Н-нет… то есть да… но… то есть… к-как ты его убила?
— Да так и убила.
— Навела на него вангу?
— Нет, — с сожалением говорит няня. — А могла бы. — Она встает и приоткрывает шторку, задумчиво глядя на Миссисипи, что зеленой лентой стелится на горизонте. — Я могла бы зарыть у порога корень асафетиды, чтобы этот прощелыга переступил через него и с каждым шагом терял жизненную силу. Я могла бы насыпать ему в карманы могильной земли, смешанной с кайенским перцем, чтобы где-нибудь по дороге в Александрию он корчился в страшных муках, до крови раздирая ногтями кожу, пытаясь добраться до сжигающего мышцы огня. Я могла бы вырвать клок его волос, слепить с ними восковую куклу и бросить ее в горшок с пиявками — тогда черви сожрали бы его изнутри. Или те же волосы замотать в клочок красной фланели, истыкать иголками и сгноить на навозной куче, чтобы он по ошметку выплевывал свои легкие… Да, я много чего могла бы сделать. Но вместо этого я подсыпала яду ему в джулеп. Глупо, правда?
Я не в силах сказать ни да, ни нет. Дар речи покинул меня стремительно и, быть может, навсегда. Вовсе не так представлялось мне исполнение первого желания. А как-то более… волшебно.