Подоткнув мне одеяло, сестра с ногами забирается на кровать. Ее платье превращается в бесформенную груду желтых складок, воланов и лент, но Ди, обычно та еще чистоплюйка, не замечает беспорядка. Она смущена, что напугала меня. Просит прощения. Признается, что приревновала меня к мсье Эверетту, с которым в последнее время я вижусь чаще, чем с ней. Тут бы напомнить ей, что переезд из детской был ее задумкой, но я предпочитаю промолчать. Пусть и дальше меня хвалит. Не скрою, безыскусные слова Ди тешат мне сердце.
Время идет, но я не спешу выпроваживать сестру. Меня не покидает ощущение, что мы видимся в последний раз, посему я рассчитываю выжать из него все, что только можно. Мы болтаем о плантации Фариваль, обсуждаем одним нам понятные — и смешные — мелочи. Как в августе негритята сшибали пекановые орехи длинными бамбуковыми шестами, а когда бабушка отворачивалась, тыкали ими друг в друга. Вот умора-то! Или как каджуны[31] — грязные, заросшие бородой по самые глаза — привозили нам битых уток по пятницам. Утка кормится от воды и, стало быть, сама почти что рыба. Бабушка охотно закупала дичь — а почему бы нет, коли сам отец Пьер не считает ее за скоромное? — зато мама всякий раз стенала, грозя нам карами за чревоугодие. Дом, милый дом.
Когда стрелки часов вновь смыкаются и разбегаются по своим делам, я понимаю — пора. Иначе Ди у меня до рассвета просидит. Чтобы прогнать ее, я прибегаю к нехитрой уловке — притворяюсь спящей. Но моя старательность вновь оборачивается против меня: я так усердно жмурюсь, что не замечаю, как меня на самом деле охватывает дрема.
Просыпаюсь в холодном поту и кубарем скатываюсь с постели.
Который час?
За окном — темень. Не такая, как дома, не кофейно-черная, пропитанная терпкими запахами трав и сладостью гниющих среди травы апельсинов, дрожащая от многоголосья цикад, а белесая городская ночь. Кажется, будто я снова на пароходе, и он влачит свое грузное тело по волнам Атлантики. Под ногами ходуном ходит пол, но нет, это не качка — просто переутомление.
Часики на камине показывают два ночи. Должно быть, Иветт уже вернулась. Пойду и поговорю с ней. Должен же у нее быть инстинкт, что гонит зверей из горящего леса, а людей — прочь от объятий смерти? Мне только и нужно, чтобы она поклялась не вредить нам с Ди. И отдала письмо. Тогда мы склеим расколовшуюся дружбу так аккуратно, что комар носу не подточит, и все будет как прежде. А Смерть, вскинув на плечо лопату, уйдет ни с чем.
И никому не придется умирать — ни Иветт Ланжерон, ни мне.
Ну, разве я многого прошу?
А если она откажется… если откажется…
Едва ступая по ступеням, я спускаюсь вниз. В груди клекочет раненая птица, бьется в снежной круговерти перьев, распахивает клюв. Сова, прилетевшая с низовий Миссисипи, сова, чей крик вселяет ужас в сердца негров, дух отмщения, злая вестница, кошмар, соткавшийся из болотных испарений. Что я делаю здесь, в сердце Лондона? Уместен ли здесь мой клекот? Моя волшба?
«Ведьма, ведьма, сатана вошел в твое черное сердце!»
«Ему с тобой интереснее».
«Все, что у меня есть — это меч, и рублю я с плеча».
«Тогда руби».
Голоса из прошлого наполняют мое сознание, вытесняя за окоем и страхи, и сомнения. У спальни Иветт на меня снисходит странное успокоение. Я устала бороться, я так смертельно устала за эту дюжину лет. Теперь будь что будет. Наверное, так исхлестанный, весь в мыле конь склоняет шею пред хозяином — и благодарит за то, что мучения позади.
Я делаю себя доступной. Открываю себя изнутри. Я готова быть оседланной.
Остается только позвать.
Тяну за ручку двери, как вдруг меня ослепляет рой синих бабочек. Их хоботки — иглы, крылья остры, как папина бритва. Успеваю зажмуриться — не то полоснут по глазам. Не могу вдохнуть, чтобы не втянуть их в себя, боюсь открыть рот, иначе их лапки-крючки раздерут мне горло… Я задыхаюсь и падаю, падаю целую вечность, а потом Смерть ловит меня на руки, легко, будто я котенок, сорвавшийся с ветки, будто я стала невесомой.
Холод на губах. Теснота в груди. Легкие сжимаются, как подернутые морозом лепестки магнолий.
И всё.