«Мы с тобой теперь совсем одни», — рыдала Морин.
Гарольд притронулся к выпуклости ее растущего чрева и пообещал, что все будет хорошо. Сказал, что будет заботиться о ней. И ничуть не кривил душой. Больше всего Гарольду хотелось, чтобы Морин была счастлива.
Она в те дни верила ему. И думала, что ей в жизни ничего не нужно, кроме Гарольда. Сам он тогда этого не знал, зато теперь понял. Отцовство явилось для него настоящим испытанием — и развенчанием. Гарольд задался вопросом, не лучше ли ему будет остаток жизни провести в гостевой комнате.
Гарольд все шел и шел на север, по направлению к Глостерширу, и его шаги порой были так легки, что давались без всяких усилий. Он даже забывал о том, как поднимать или опускать то правую, то левую ногу. Ходьба и все его тело были естественным продолжением уверенности, что Куини может выжить благодаря ему. В эти дни Гарольд преодолевал подъемы на холмы практически без труда; он предположил, что окреп физически.
Увиденное порой необычайно увлекало его; Гарольд пытался подыскивать наиболее точные эпитеты, чтобы передавать каждое изменение ландшафта, но бывало, что описания, как и его эпизодические попутчики, беспорядочно смешивались в голове. Хотя выпадали и такие дни, когда Гарольд не отдавал себе отчета ни в том, кто он, ни зачем он идет, ни куда. Он вообще ни о чем не думал, во всяком случае, в той мере, чтобы облекать мысли в слова. Он просто был. Плечами ощущал солнечное тепло, смотрел на бесшумное парение пустельги, отрывая пятку от земли, переносил с нее вес на подушечки пальцев, все снова и снова, и в этом заключалась суть.
Только ночи доставляли Гарольду неудобства. Он по-прежнему выбирал недорогие гостиницы, но их интерьеры вставали невидимой преградой между ним и его целью. Гарольд интуитивно стремился некой своей частью остаться снаружи. Шторы, обои, гравюры в рамочках, подобранные под цвет личные и банные полотенца — все эти предметы представлялись ему чрезмерными и бессмысленными. Гарольд открывал настежь окна, чтобы и ночью ощущать присутствие неба и воздуха, но спал все равно плохо. Его все больше одолевали образы прошлого или механические грезы ходьбы. Просыпаясь до рассвета, он смотрел в окно на луну и чувствовал себя в западне. На заре он уже расплачивался у портье по кредитке и снова пускался в путь.
Его сопровождал восход солнца, и Гарольд с замиранием сердца любовался яркими сполохами неба, постепенно выцветавшего до однотонной голубизны. Утром он словно заставал абсолютно иную интерпретацию грядущего дня, донельзя чуждую всякой банальности. И ему очень хотелось пересказать это Морин.
Вопрос, когда и как он доберется до Берика, отошел на второй план; Гарольд знал, что Куини его ждет, так же ясно, как видел собственную тень. Это давало ему право с удовольствием воображать свое прибытие и залитый солнцем стул Куини у окна. То-то они наговорятся! Обо всем, что бывало прежде. Гарольд напомнит ей, как однажды по дороге домой Куини вынула из сумки батончик «Марс».
«Так я совсем растолстею», — заметил он.
«Вы? Да у вас только кожа да кости!» — Она рассмеялась.
Возникла странная недоговоренность, но не из разряда неловких или неприятных, и именно она положила начало перемене в их отношениях. Гарольд понял, что Куини выделяет его среди всех — в положительном смысле. С того момента она каждый день приносила ему какое-нибудь лакомство, и они стали называть друг друга по имени. Во время поездок они непринужденно болтали. Однажды по дороге они завернули в «Поваренок»[19] и, сидя заламинированным столом, вдруг обнаружили, что все темы исчерпались.
«Кто такие два воришки?» — вывела его Куини из задумчивости. Они уже успели вернуться в машину.
«Что, прости?»
«Это шутка», — пояснила она.
«Ах вот оно что… Отлично. И кто же они такие?»
«Это дамские штанишки! — Куини зажала ладонью рот, но ее так и распирало от смеха. Она оглушительно фыркнула сквозь пальцы и вся залилась краской. — Мой отец любил эту шутку».
В конце концов, Гарольду пришлось остановить машину, потому что оба помирали от хохота. Вечером за спагетти карбонара он пересказал шутку Морин и Дэвиду, но жена и сын воззрились на него с таким безучастием, что, когда он дошел до «изюминки», она получилась даже не веселой, а какой-то похабной.