Эли, Эли, у нас-то можно, только никому не нужно. У нас бы фильм такой никогда не продался – не тот рынок, очень пресно, очень просто это для нас, ты же ее, понимаешь, не ножом режешь, а она плачет… Страшно подумать, но фильм про любовь сейчас, Эли, снимать негде. Нет места, понимаешь? У вас нет выразительных средств, у нас нет интереса; я запретил себе об этом думать еще в институте; я бы и дальше об этом не думал, но ты растеребил, и теперь никуда не деться… Слушай, Эли… А ты не хочешь, знаешь, подумать о том, чтобы уйти из своего говна и работать вместе, я ведь думаю, если честно, что ты вполне гениален, я никогда тебе этого не говорил, по целому ряду причин, но я думаю, что изначально, знаешь, ты получше меня будешь, потому что я-то беру концептом, наглостью, прямым высказыванием, почти китчем, а ты – я же помню, – у тебя же гениальное чувство кадра, у тебя же изумительный вкус, метафорика, чувство ритма; послушай, Эли, бог с ними, с деньгами, уходи оттуда, будем работать вместе, плевать на рынок, как ты говорил – вот я тебе это продемонстрирую, вот послушай: будем про любовь и про все остальное, честно, голодать будем – но будем про нас самих, про что захотим, ей-богу; я готов отдать тебе площадку, потому что для фильмов так будет лучше; я останусь сценаристом, организатором, помощником режиссера, но вместе мы сможем… мы сможем… Что ты думаешь, Эли?
Всего этого я, конечно, ему не сказал. Я сказал: «Я никогда об этом не думал».
Так нервничала полвечера, что позвонила Ленке: спросить, что такое украинец и с чем его едят. Ленка сначала долго издевалась и рассказывала про сало, от одной мысли о котором («Я слово знаю, но не знаю, что это!» «Ну это животный жир, жир, свинку когда режут, жир отдельно засаливают и едят». «Да ладно тебе!») делалось дурно; наконец, удалось уговорить Ленку прекратить паясничать и сказать что-нибудь внятное. Оказалось – ничего такого особенного, и совершенно даже неясно, почему вдруг дернулась, с чего напряглась; мало ли, кто какой зверь где. Успокоилась; зато в голове теперь вертятся какие-то Ленкины шуточки, нежные песенки, русские сказочки, вертятся, вертятся, и все вокруг вертится, и комната, кажется, тоже вертится, вертится. На озаренный потолок посмотреть страшно – мечется темное пятно, два слитых тела, как если бы был пожар и мы пытались друг друга прикрыть, выкатиться клубком наружу, глотнуть воздуха – а воздуха не глотнуть, тем временем, потому что сердце стоит в горле и не пропускает воздух, потому что кровь стучит в голове и глаза застит, потому что горячо и больно от чужого тела в своем теле, от чужого сердца в своем сердце, – а в сердце, тем временем, косо ложились тени, росли страхи, в сердце лежал камушек, – вдруг ему плохо, вдруг он совсем не этого хочет, вдруг я не чувствую, не угадываю, не понимаю его желаний, вдруг он и сам боится подать мне знак или сказать слово, вдруг ему тоже так же страшно, и горячо, и неловко, – и закончится тем, что худо-бедно отлипнем, разорвем скрещенья рук, губ комок разделим надвое, упадем рядом – не как два наевшихся зверя, но как два солдата, друг друга побивших, друг друга убивших, проигравших друг другу, друг друга не победивших, – а скрещенья рук, тем временем, становились тесней и судорожней, а скрещенья ног отдавались спазмом и сполохом, и хотелось не думать ни о чем, а все равно думалось, думалось – в пятнадцать лет ничего не умели, не имели ни опыта, ни интуиции, ни сноровки – а в постель ложились, как боги, не сомневались, что все получится, не сомневались, что лучше нас нет любовников, не сомневались, что ему понравится, уж так понравится… А теперь в тридцать с лишним все умеем – и от всего вздрагиваем, столько раз с кем попало в постель ложимся, что уж и вставать скоро будет незачем, – а как приведут судьбы скрещенья к кому-нибудь, от кого сердце в горле стоит, кровь стучит в голове и глаза застит, так начинаешь всего бояться, на все оглядываться, кожу заранее перед зеркалом оттягивать пальцами – как бы морщинки укрыть? – близко наклоняться, зеркалу смотреть в усталые глаза – как бы мешочки укрыть? – гребешок обирать горестно, прядку в пальцах крутить – как бы сединки укрыть? – и нет способа их укрыть, и только думаешь – неужели если сегодня ляжет со мной, если сегодня, несмотря на морщинки, сединки, мешочки, так же ждет и хочет, так же стесняется и дрожит, как и я сама, – значит, недаром мы здесь, недаром сердце ухнуло в пятки, когда падали два башмачка от того, что поднял на руки и понес, как девочку, до кроватки, и сейчас так прижимает к себе, так движется осторожно, что от нежности сводит горло и хочется выпутаться из его объятий и самой зарываться в шерстку лицом, целовать и гладить, брать в рот и пить губами, пока последняя капля не перельется, дать дорогому браслету порваться и грохнуться со стуком на пол, чтобы не дай бог застежкой его не задеть, не сделать ему больно, и плавиться над ним, как воск, и стонать от того только, что капли пота на его щеках поблескивают слезами, от того, что бабочка слетела с ночника и качается на занавеске, и вспоминать, как принесенный им букет такими же слезами капал на платье, и все терялось в снежной мгле белых простыней, в странной щемящей нежности, тоже седой и белой, и как свеча горела на столе между нетронутыми блюдами, когда встал, подошел, обнял, и как вышли потом, после всего, счастливые, как придурки, в гостиную – а все еще свеча горела, а казалось – вечность прошла.