— Но я вовсе не имела в виду, что вы должны возвратиться именно так, — возразила Моника. — Я хотела сказать, что вы могли бы накопить денег и, вернувшись, купить себе собственную ферму.
— А как, по-твоему, я могу накопить денег, когда у меня на шее десять голодных детишек, да еще жена, которая требует себе новую шляпку всякий раз, как выбирается в лавку, а? Нет, девочка моя, никуда я отсюда не собираюсь. Более того, через месяц мне должны предоставить американское гражданство.
— Но ведь тогда вам уже не вырваться! — воскликнула Моника.
Зефрин расправил спутавшиеся волокна на одной из бобин и только потом повернулся к Монике.
— Откуда мне вырываться? — со вздохом спросил он.
— Да вот отсюда, — Моника обвела рукой бесконечные ряды прядильных станков. — От всего этого.
— Понятно, — ответил Зефрин. — Ты говоришь прямо как грек или один из этих чертовых поляков.
— Это вовсе не одно и то же, — обидчиво возразила Моника. — Они совсем разные.
Моника была права. Если греки только и мечтали о том, как вернуться в свою страну, то поляки довольствовались скудным обедом из ломтя хлеба и куска солонины, чтобы отложить деньги на покупку участка земли на окраине городка.
— Мне бы только крохотный надел, — говорил один из поляков. — Я разобью сад, заведу себе пару свиней и коровку. Потом настанет день, когда я смогу уволиться с фабрики. Я стану фермером и начну торговть свежими фруктами и овощами на базаре.
И уж совсем по-другому рассуждал знакомый ирландец. Все его мечты сводились к покупке салуна. Сам же ирландец в белоснежном накрахмаленном фартуке будет стоять за отполированной до блеска стойкой бара и купаться в деньгах. Он станет королем.
Но я-то не гречанка, не полька и не ирландка, думала Моника. Я канадская француженка. Я не смогу жевать черный жлеб с оливковым маслом и солониной и мне не по силам будет заправлять салуном. Я не смогу ходить в рубище и жить в сыром подвале. И мне никогда не вырваться отсюда. Никогда!
Моника окинула унылым взглядом бесконечные ряды ткацких станков. Увы, ей суждено всю жизнь провести в мире, где пол под ногами ходит ходуном, и где нужно кричать, чтобы тебя кто-нибудь услышал.
Зефрин Болдюк закашлялся и смачно сплюнул на пол. Монику передернуло и глаза ей застлали слезы.
В тот день, кагда Соединенные Штаты Америки объявили войну Германии, Арчибальды, Этвуды и Истмены собрались вместе и устроили грандиозную вечеринку. Причина торжествовать у них была: Америка явно не рисковала проиграть войну, а теперь, когда "Северо-восточной мануфактуре" предстояло работать все двадцать четыре часа в сутки, деньги от американского правительства должны политься рекой. Возвращались старые добрые времена, когда никакие дурацкие нововведения и законы не охраняли рабочих и не превращали их в лодырей и разгильдяев. Все вернется на круги своя. Для Арчибальдов, Этвудов и Истменов.
Для Моники Монтамбо и таких же, как она, война казалась нескончаемой. До этого Моника даже не представляла, что в Ливингстоне живет столько женщин. Женщины трудились на фабриках, выполняя ту работу, которую прежде делали мужчины. Толпы женщин заполняли улицы, лавки и церкви. Рядом с Моникой работали женщины, которые почти беспрерывно плакали и впервые в жизни стали покупать и читать газеты. Женщины подписывались на государственные займы, как безумные дожидались очередных списков убитых и без конца плакали, плакали и плакали. И уж, конечно, не могли работать, как полагается.
Когда же это кончится? — думала Моника, для которой война представляла прежде всего массу мелких неудобств. Исчез сахар, пропала модная одежда, у женщин даже в трамваях только и мелькают в руках вязальные крючки и спицы.
Но все же война подошла к концу, а вместе с ее окончанием для Моники пришло спасение.
Спасение принесло одно слово, странное и зловещее. "Инфлюэнца".
Осенью 1918 года инфлюэнца, подобно одному из четырех апокалипсических всадников, прогалопировала по всему северному полушарию. Католические священники призывали с амвонов свою паству верить и молиться, тогда как евангелисты твердили: "Покайся — и спасешься!" Врачи уповали только на чистоту и изоляцию.