— Если бы Лесли была беременной, — сказала Алана, — ты могла бы договориться с доктором Гордоном, чтобы он сделал ей аборт.
Анжелика застыла с сигаретой в руке.
— Я сказала, — повторила Алана, — что если бы Лесли была беременна, ты могла бы договориться с доктором Гордоном, чтобы он сделал ей аборт. Она подошла к Анжелике и, приблизив свое лицо вплотную к материнскому, улыбнулась глухо зашептала — Или лучше было бы тебе подождать. Да, лучше подождать, пока у Лесли родится ребенок, и тогда доктор Гордон сможет его убить.
Анжелика побледнела.
— Что… — начала она и обизнула губы, — Алана, что…
— Да, — продолжала Алана тем же жутким голосом, но уже громче. — Да. Подожди, пока родится ребенок, а потом пусть доктор Гордон убьет его.
— Пожалуйста, Алана…
— Да, убьет, — сказала Алана, — как он это сделал для тебя. Как он убил моего брата.
"Приди, приди в Вифлием. Приди и посмотри на него, рожденного Царя Ангелов…"
— Алана…
— Доктор Гордон — убийца, — сказала Алана, — и ты убийца. И вам даже не больно. Лесли не беременна. Она девственница, хотя ты наверое, не помнишь, что когда-нибудь была ею! — Она повернулась и убежала из комнаты, но у лестницы остановилась и посмотрела на мать.
— Убийца! — крикнула она. — Убийца!
"О! Как мы любили Его, как мы любили Его…"
Анжелика де Монтиньи опустилась на пол около граммофона, и содержимое бокала медленно растекалось по ее платью.
— Всегда что-нибудь случится, — прошептала она. — Всегда что-нибудь случится, чтобы испортить мне вечеринку.
И она заплакала.
Уже три года Джино и Лесли были женаты. Она родила ему двух красивых здоровых сыновей, которых назвали Джузеппе и Марчелло в честь отца и старшего брата Джино. В семье их звали Джо и Марк, и у них была очаровательная большеглазая сестренка, названная Джулией в честь матери Джино. Джино не замечал, да ему и было все равно, что Лесли уже не носит платья десятого размера, а ее длинные волосы не всегда падают сверкающим, хорошо расчесанным водопадом, как было раньше. Он знал только, что ее глаза загораются, когда она смотрит на него, и только ему одному улыбается мягкой удивительной улыбкой. Джино любил маленький мягкий животик своей жены и ее полные груди с большими сосками, и как она сразу оборачивалась на его прикосновение, полная ответной страсти.
По утрам, когда дети еще спали, а Лесли на кухне готовила завтрак, он часто тихо подходил к ней сзади, крепко прижимал к себе и целовал в шею, а его руки ловко расстегивали ее пижаму.
— Кофе убежит, — предупреждала Лесли.
— Да, — соглашался Джино, и его руки были полны ею, а пальцы поглаживали ждущие соски.
— Я не могу ничего делать, когда я возбуждена.
— Я тебя возбуждаю?
— Да.
— А как? Вот так? Или так?
— Да.
— Или так?
— Да, да.
И чаще всего дело заканчивалось тем, что совершенно обнаженную Лесли Донати муж относил назад в их смятую постель.
— Надеюсь, что в этот раз мы сделали ребенка, — скажет потом Лесли.
— Как? Опять?
— Да, — ответит она, нежно целуя его после страстных объятий. — Я хочу иметь дюжину детей с тобой, для тебя. Две дюжины. Сотню.
— И всех за одно утро? — смеялся Джино.
— В любое утро. Или ночь, или вечер.
— Если я не начну торопиться, чтобы попасть на работу, мы не сможем прокормить и тех троих, что у нас уже есть, — говорил он, гладя ее. — Я люблю тебя трогать.
— И никогда не переставай, — отвечала Лесли. — Я бы умерла, если бы ты не захотел меня трогать.
— Ты — это все! — говорил Джино. — Все, чего я хочу.
А когда Джино уходил, Лесли Донати оставалась со своей бело-голубой кухней, где на подоконнике цвела красная герань, бледно-желтой ванной и гостиной с камином, полом из сосновых досок и ковром ручной работы. Трое ее детей были пухленькими, жизнерадостными и редко плакали, за исключением тех случаев, которые Лесли называла "легкими вспышками латинского темперамента".
— О, Джо, — скажет она (или "О, Марк", или "О, Джули), — ты опять начинаешь проявлять свой латинский темперамент. Да? Хорошо. Ну, давай. Продолжай, теперь погромче. Раз, два, три. Давай!
И в большинстве случаев дети начинали смеяться и обнимать ее пухлыми рученками.