Такие накладки! Немыслимая круговерть! Она утомляла, выбивала из колеи, из более-менее устоявшегося ритма. Дни исчезали быстро и незаметно.
И в довершение всего — вдруг случилось несчастье, страшная трагедия с линкором «Новороссийск», омрачившая Николаю свет солнца, всколыхнувшая резкую боль, что уже начинала затихать после войны! Эта беда снова разбередила адское ощущение потери, перевернула все виденное и знаемое до этого, по-иному расставила приоритеты и ценности жизни. Он и счастлив был тем, что кормовую аварийную бригаду с «Молотова», в которую он входил, направили на помощь «новороссийцам», что он собственноручно спасал, вытягивал из смерти своих побратимов-моряков, и вместе с тем всей силой души проклинал миг, когда грохнул взрыв, проклинал тех, кто совершил это преступление. Как он может быть счастливым после этого? Он, еще не соблазненный любовью, уже знал в себе ненависть. Разве это нормально? Когда-то Леся Украинка писала:
I тільки той ненависті не знає,
Хто цілий вік нікого не любив.
Какую любовь она имела в виду — гражданскую, сыновью или любовь к женщине? Кого или что он успел так полюбить, что теперь горит ненавистью к варварам, к грубой, дикой силе? О, как он алкал мести! Как тяжело было знать, что он не бессилен, а не волен совершить ее! Он ходил, как больной, смотрел пустыми глазами на койки двух матросов, двух ребят из его электротехнического отряда, утонувших в холодной пучине вместе с «Новороссийском». Что из того, что они устроили здесь уголок памяти погибших? А как смотреть в глаза матери, той латвийской женщине, которая добилась разрешения посетить последний приют сына?
Та женщина провела в кубрике один час, и все 60 минут отчаянно плакала, причитая.
В памяти Николая всплыл расстрел сто пятидесяти восьми славгородцев в марте 1943 года, родных ему людей. Он припоминал, как они с мамой искали отчима среди растерзанных, теплых еще тел, как потом везли его телегой на кладбище, как хоронили в мерзлый грунт. И тогда это казалось ему сном. Казалось, что вот он проснется, и убедится, что это сон. Но самое сильно впечатление, отчеканившееся в душе навсегда, никогда не казавшееся сном, а остающееся ужасной правдой, — был крик Прасковьи Яковлевны Николенко. У нее на глазах немцы убили Евлампию Пантелеевну Бараненко, ее мать, — единственную женщину из всех расстрелянных. Убили прямо во дворе, под грушей, где она стояла, заламывая руки к Богу и моля пощады для своих детей.
Услышав крики и не подозревая, чем они вызваны, Николай, побежал к дяде Якову, где любил запросто пропадать на пасеке, подбежал и увидел… Запечатленная картина по сей день стоит перед глазами, будто он навсегда остался там, изваянный жутью. А за воротами все еще стоял немец, сделавший роковой выстрел. Он не успел опустить винтовку, и хищное дуло, казалось, искало новую жертву, примерялось к появившемуся во дворе Николаю, обмершему перед происходящим. Мальчишка загипнотизировано смотрел в четную точку и не двигался.
— У-и-и!!! Ой-и-и!! — неслось из уст охваченной горем женщины. — Изверги! Нелюди! — кричала она и зажимала рот рукой, боясь, что немцы поймут ее слова и отыграются на трехлетней дочке, стоящей рядом.
Из пробитого виска тети Евлампии струилась черная, густая кровь и растекалась по затылку, шее и лицу, а оттуда попадала на руки ее дочери, успевшей подбежать и обнять убитую за голову, напрасно стараясь заглянуть ей в глаза и увидеть там проблески жизни. Вытирая слезы, бьющаяся в горе женщина наносила красные мазки на свои щеки, пряча в ту материнскую плоть проклятия и стон беспомощности, ненависти и жажды мщения. И то было последнее, чем могла защитить ее Евлампия Пантелеевна, последнее — утопить в своей крови дочкину крамолу, бунт, а значит, — смерть.
— Дайте, — хрипела потерявшая силы Прасковья Яковлевна, — умере-е-ть!
Все остальные звуки терялись и глохли в этом на всю вселенную несущемся то ли вое, то ли стоне, таком тоскливом и долгом, что он казался составной частью войны, пожаров и страшных кончин.
И дрогнул немец-убийца. У него забегали глаза, задрожали руки. Он как-то косолапо шаркнул одной ногой и метнулся вниз по улице — догонять тех, кто вел на расстрел собранных по дворам мужчин. А вокруг — никого. Потом где-то далеко прозвучали немецкие команды, а еще позже послышался «Интернационал». Это пели те, кого немцы уже сбили в кучу для расстрела.