Наконец, всё тот же элемент и стержень становится основой фантазии, сообщающей нонконформизму Синявского абсолютно самобытную стилистику. Заключается она в том, чтобы самому стать… эксцентричной метафорой – той самой, непонятной пресловутому «товарищу» Бродячей Собакой[5], а точнее говоря – её современной реинкарнацией, Абрамом Терцем.
4
Здесь-то и возникает вопрос: отчего же у Синявского такая тяга, такое влечение к метаморфозам?
Думается, что исток этого обстоятельства – в естественной, органичной для любого подлинного художника способности и склонности к одновременному существованию в двух мирах: мире реальном и мире творческой фантазии. В конкретном же случае Синявского подобное существование – не только условие творчества, но и предмет пристального писательского интереса. Все аспекты бытия он видит под острым углом взаимодействия упомянутых выше двух миров.
Потому привычно-одномерные явления могут осознаваться этим писателем как таинственные и многомерные, сложные жизненные обстоятельства могут превращаться в гротескную фантасмагорию, а образ обыденной с виду действительности может неожиданно стать возвышенным и волшебным.
В отличие от «Спокойной ночи», книга «Голос из хора» – заповедник белой магии Синявского. Здесь расцветает пышным цветом сад высоких метафор, свидетельствующих, к примеру, о погружённости автора в постижение глубинной сути искусства:
«Возможно, крупицы искусства, как соль, всыпаны в жизнь. Художнику предоставляется их обнаружить, выпарить и собрать в чистом виде»;
«Искусство всегда более-менее импровизированная молитва. Попробуйте поймать этот дым»;
«Это как море, покрывающееся барашками, никому не нужными, вздорными, но сообщающими ударение “морю”, переводя его в предмет изумления и повергая нас в созерцание уже не пустой воды, но моря в полноправном смысле морского, которое шумит и волнуется, которое – налицо. И вот искусство не пустяк, но печать существования, явленность (лепота) бытия…».
Не только искусство, однако, присутствует в поле просветлённо-поэтичного авторского зрения на страницах этой книги. Вот как говорит он, к примеру, о столь заурядном, казалось бы, явлении, как очередное начало зимы: «…Ас первым снегом – всегда детство. <… > Чему тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?».
Итак, слово произнесено. На страницах «Голоса из хора» с достаточной отчётливостью предстаёт второй характерный для Синявского тип превращений – метаморфоза как чудо.
Яркий тому пример – запись из книги от 18 апреля 1971 года. Сделана она в воскресный день православной Пасхи, что имеет самое непосредственное отношение к её содержанию. Запись эта стягивает внутрь себя ряд смыслов, сквозных и существенных для всей книги, но мы осторожно коснёмся лишь одного её аспекта – присутствующей в ней метаморфозы прекрасного весеннего пейзажа:
«Сегодня выдался удивительно тихий и светлый день. При нашей холодной весне просто чудо. На солнце. Скворцы. Дымные дали. <… > Какая-то серебристость, воздушность и лёгкая воспламеняемость линий. Световая сотканность дня. Духовная сотканность света. Кресало жизни. Возжечь».
Мы видим, что пейзаж реальный здесь превращается не просто в пейзаж метафизический, но в таинственное подобие сакральной свечи, которую возжигает кресало жизни – Дух Божий.
5
Преданность Синявского чуду находит своё воплощение в сквозном для его творчества образе художника как волшебника, мага, в образе чудесной праэпохи – потерянного рая, золотого века. Последний образ присутствует и в финале книги о Гоголе, и в том же «Голосе из хора»: «Метафора – это память о том золотом веке, когда всё было всем. Осколок метаморфозы».
Преданность Синявского чуду – это и преданность двум великим эпохам русской словесности, особенно ярко выявившим содержащиеся в ней стратегические запасы магии и волшебства. Это – Золотой Век (Пушкин, Гоголь) и Серебряный Век, сияние которого писатель чутко улавливал в едва ли не всех значительных явлениях отечественной литературы первой половины двадцатого столетия вплоть до Пастернака, поэта, поставившего в последней строке «Августа»