Я всю большую перемену просидела в школьной библиотеке со словарем и учебником испанского. Подготовилась, как могла.
Me llamo Azul.
Меня зовут Синь.
El jardinero, Mellors, es una persona muy curiosa.
Егерь Меллорс[45] – очень необычный человек.
¿Quiere usted seducirme? ¿Es eso que usted quiere decirme?
Хотите соблазнить меня? Вы это пытаетесь мне сказать?
¡Nelly, soy Heathcliff!
Нелли, я Хитклиф![46]
Напрасно я ждала, когда в библиотеку вернут книгу Пабло Неруды «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаяния» (ее взяла Подружка, Которая Носит Облегающие Топики, а потом ухитрилась потерять в доме у Поклонника, Который Хоть Бы Сбрил Эти Гадкие Волосишки На Подбородке). Пришлось мне спереть экземпляр из кабинета испанского языка и вызубрить наизусть стихотворение XVII, гадая, отважусь ли я когда-нибудь, подобно Ромео, произнести вслух слова любви – выкрикнуть их так громко, чтобы они обрели крылья и достигли самых высоких балконов. Да что там, вряд ли я осилила бы и Сирано изобразить – настрочить стихи на карточке, подписавшись чужим именем[47], и тайно подбросить в разбитое окно его грузовичка, пока Андрео бездельничает в саду, почитывая журнальчик в тени каучуковых деревьев.
В итоге мне пришлось изобразить не Ромео и не Сирано, а Геракла.
Как-то в среду, прохладным ноябрьским вечерком, примерно в восемь пятнадцать, я сидела у себя в комнате, готовилась к контрольной по французскому. Папа был на торжественном обеде в честь нового декана. В дверь позвонили. Я немедленно перепугалась, вообразив зловещего продавца Библий и прочих кровожадных отщепенцев (см. О’Коннор, «Полное собрание рассказов»[48], 1971). Побежала в папину комнату, осторожно выглянула в угловое окошко и очень удивилась, когда разглядела в лиловой темноте красный грузовичок Андрео, хоть он и съехал с дорожки в самую гущу папоротников.
Не знаю, что было жутче: представлять у дверей отщепенца или знать, что это он. Мой первый порыв был – запереться у себя в комнате и спрятаться под одеяло, но Андрео все звонил и звонил. Наверное, заметил свет в моем окне. Я на цыпочках спустилась по лестнице. Простояла у двери минуты три, не меньше, кусая ногти и репетируя свою первую реплику (¡Buenas Noches! ¡Qué sorpresa!)[49]. Ладони вспотели, а во рту словно скопился полузастывший клей «Суперцемент». Наконец я открыла дверь.
Передо мной стоял Хитклиф.
Он – и в то же время не он. Замер в нескольких шагах от меня, словно дикий зверь, который боится подойти ближе. В слабом вечернем свете, пробивающемся сквозь ветви, исчертившие небо, лицо казалось искаженным, словно в крике, но звука не было, только еле слышное мычание – так электричество гудит в проводах. Одежда была чем-то заляпана. Я сперва подумала – он стены красил, а потом ошеломленно поняла, что это кровь, повсюду, и на руках тоже, густая, словно чернила. От нее пахло железом, как от трубы под раковиной. Он стоял прямо в крови – вокруг не до конца зашнурованных армейских ботинок натекла лужа. Он моргнул, так и не закрывая рта, шагнул ко мне – то ли обнять, то ли убить – и рухнул у моих ног.
Я бросилась на кухню, набрала девять-один-один. Ответила какая-то девушка-полуавтомат. Мне пришлось дважды повторить адрес. Наконец она сказала, что «скорая» уже едет, и я опять выскочила на крыльцо. Опустилась возле Андрео на колени. Попробовала стащить с него куртку, но он застонал и схватился за левый бок, пониже ребер. Я поняла, что там огнестрельная рана.
– Yo telefoneé una ambulancia, – сказала я («Я вызвала „скорую“»).
Я поехала с ним в больницу.
– НЕТ ТЧК ПЛОХО ТЧК ПАПА ТЧК
– Usted va a estar bien, – сказала я («С вами все будет хорошо»).
Санитары помчали каталку куда-то за белые двери, а дежурная – миниатюрная бойкая медсестра по фамилии Марвин дала мне кусок мыла, больничную пижаму и указала на туалет в конце коридора: у меня джинсы внизу испачкались в крови.
Переодевшись, я оставила папе сообщение на автоответчике и уселась ждать на светленьком пластмассовом стуле. Вообще-то, я боялась того, что будет, когда приедет папа. Он, конечно, мой родной папочка, но как-то не похож на других отцов – я их наблюдала в дни родительских собраний в начальной школе «Вальхалла». Те были застенчивые и разговаривали мягкими ватными голосами, а мой папа был шумный и непосредственный, действовал всегда решительно, терпением и спокойствием не отличался. Может, из-за тяжелого детства папа всю жизнь вольно обращался с глаголами «брать» и «рубить». Он постоянно что-нибудь рубил: ладонью воздух, правду-матку, сплеча, сук, на котором сидит. А также брал – на себя ответственность, быка за рога, кого-нибудь на понт, смелостью города и так далее. Что касается взгляда на жизнь в целом, тут папа напоминал микроскоп, в котором с помощью винта можно настраивать резкость и любые объекты видеть всегда в фокусе. Он не терпел никакой расплывчатости, мутности и нечеткости.