Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому, что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень, и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве (будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан его слушать, просто говорить, выговаривая, как облако, тая, растет из самого себя, творя новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит.
Но он мог так же и молчать, словно рассказывал. Продолжить хотя бы тем, что на первых порах мы вообще с ним не очень-то и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а ведь впечатленное состояние – всегда немое. Даже имя его я узнал только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа в палату на пластиковой дощечке (с замаранным куском пенопласта на магнитике сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось, и быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так розно сосуществуют слои течения в сверхтекучей жидкости. Нечаянная встреча в ванной, поддержание огня в камине, невольное сообщничество при общении с нянечками и медсестрами... Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства. В нем была некая весомость одновременно фиксированного и неподдающегося сказанию смысла. Это, по сути, была догма непроизнесенного и потому неизвестного высказывания, которое могло быть чем угодно, только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.
Поначалу его многословное молчание давило и тревожило. Прежде чем начать так – молча – говорить, в его движениях появлялась некая, но внятно уловимая предыстория его содержательной безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов, мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час по чайной ложке с самого утреннего пробуждения, и, отслаиваясь значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.
Да, теперь он почти не встает, максимум (который едва не ниже минимума), на что он способен в рамках досуга, это сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух), редкие рейды к камину или исследование – вплоть до последней еловой маковки, веточки – очертаний нашей оконной опушки... И вот, в какой-то момент накапливаясь и при этом не суммируясь, не налипая комом, но входя друг с другом в какую-то волшебную реакцию, череда его присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в удивительное повествование – и я застывал, пораженный собственным вниманием, как иногда кошки застывают перед невидимым.
Я не уверен, что способен точно передать... явление это было ближе всего к видению. При этом оно парадоксально не имело признаков какого бы то ни было зрения: ни логического, ни психического, ни феноменального. Я, скорее, назвал бы его не-зрением: тем, что ближе всего к видимой неизвестным органом, словно бы пророческой – слепоте. Да, пожалуй, именно слепота успокоительно проистекала от него в такие моменты. Будто нечто вполне зримое, опознаваемое, но в то же время совершенно прозрачное проистекало в нашем совместном видении. Словно смотришь на что-то в окно и вдруг замечаешь: в стекле, принимая смысл движения от виска к брови, начинает происходить непонятное – такое, что одновременно вмешивается, преломляя, и остается в стороне, отдельно от вещественности того, на что ты через окно смотришь. Я верю, есть такие существа – чей телесный смысл – прозрачность... Не думаю, чтобы он сам осознавал, что именно с нами обоими в области этой слепоты происходит.
Но то, что знал, – это точно. И хотя я и не был впоследствии способен внять происходившему, все же после ясно возникало чувство приобретенного знания. Не того знания, что имеет тяжесть и свойство орудия или опоры. Но знания, от которого сосало под ложечкой, из которого дышала пропасть беспочвенности.