– Вот, в кустах валялась! – отложил гитару Яблон, одобрительно поглядывая на зажатую, как граната в броске, бутылку в руках Кирилла. – А ты корешок, в натуре, очковый! Карамба! – крикнул он цыганку, который шнырял между кустов в надежде на бесхозность кошельков забытых купальщиками. – Волокись сюда! Иван Коровий Сын угощает!
Цыганок вместо вожделенного кошелька набитого рублями принёс порядочный кусок колбасы и батон – чужие остатки пиршества.
– Навались – подешевело! – На промасленной мятой газете Карамба ловко своим ножичком-пером настрогал колбасы, а батон трогать не стал, покрутил своё бандитское оружие и снова сунул в карман, пояснил:
– Мне в прошлом году майкопские черкесы чуть секир башку не сделали, когда я с ножом к лавашу подошёл.
– Они тебя не за то хотели к аллаху отправить, а за то, что ты их кухонным ножом свиное сало резал. – Яблон, посмеиваясь, подвернул колки на гитаре и протянул стакан Кириллу. – Кирюха, подай на грудь!
Тот, оторвав зубами металлическую кепочку на бутылке, налил в стакан почти по самый рубец.
– Держи!
Пока Яблон цедил сквозь зубы прогорклую на солнцепёке водку, цыганок, подхватив у него с колен гитару, пощипал, пощипал струны и запел жалостливым слезливым голоском:
«Идут на Север срока огромные,
Кого не спросишь – у всех Указ…
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые.
Взгляни, быть может, в последний раз.
Быть может, завтра покину родину —
Этап далёкий на Воркуту…»
– Что ты кота за хвост тянешь? Дай-ка нашу, народную, блатную-хороводную! – И, сунув цыганку недопитый стакан, выхватил у него из рук инструмент:
«Я помню завод Ильича,
Две маленьких доменных печи,
А третью-то строили мы,
Согнув свои юные плечи.
Будь проклята смрадная печь,
Что названа ты «Комсомольской»…
– Ну, ты Яблон и даёшь! Под мужика решил косить? Ты бы ещё спел «Вставай проклятьем заклейменный!». Посмотри на себя – какой ты монтажник? Верхолаз хренов! Ты – урка! Щипач натуральный! Ага! Тебе не гаечным ключом надо работать, а в цирке у зрителей карманы стричь. – Было видно, что цыганок здорово захмелел и теперь нарывается на кулак. – Я тебя по фене учил ботать, а ты теперь блатную песню губишь, с которой правильные люди по этапам мыкались.
«Я помню тот Ваненский порт
И гул парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные, мрачные трюмы.
От качки стонали ЗеКа,
Обнявшись, как родные братья.
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья:
Будь проклята ты Колыма,
Что названа чудной планетой!
Сойдёшь поневоле с ума.
Оттуда возврата уж нету…»
Пел цыганок с явным приблатнённым оттенком, показывая, что вот, мол, как надо «делать» песни Колымского края…
Яблон, не возражая, тихо поднялся с колен и с размаху плашмя опустил гитару на голову цыганка, отчего тот, поперхнувшись на последнем слове, клюнул песок, да так и остался лежать.
Удар был не настолько сильный, чтобы отключилось сознание, но выпитая сверх меры водка сделала нужное дело.
– Пойдём отсюда! – Яблон ухватил Кирилла за рукав и потянул к пристани, где речной трамвайчик, осипнув на третьем гудке, уже раскручивал причальный канат.
Коля Яблочкин попал в детский дом совершенно случайно, хотя нет ничего более закономерного, чем случайность.
Родившая его женщина, на второй день появления Коли на Божий свет, бесследно растворилась в людском море большого города Воронежа, знаменитого не только тем, что в нём когда-то короткое время перемогался в нужде поэт Осип Мандельштам. Давал он приют и русскому песнопевцу Алексею Кольцову, и поэту духовного звания Ивану Никитину и Андрею Платонову – тоже люди ничего себе!
Других имён Коля Яблочкин, окончив семилетку, не знал, а может быть, просто не запомнил, хотя в школе что-то говорили и о других знаменитых горожан.
Имя и броскую фамилию мальчику дала принимавшая роды акушерка, жена мастера электролампового завода, который учился, без отрыва от производства, в местном Политехническом институте и свеча Яблочкина часто упоминалась в их семейных отношениях.
Кстати, мужа акушерки звали Николаем.
Детдом – есть детдом, и кто пожалеет, погладит по русой головке на каменистой дороге жизни мальца, Колю Яблочкина?