— У них не было таких ужасных названий, как «Надень свои плавки, гондольер» или «Не умирай, у нас гости»?
— Нет, гораздо позже я окунул свое перо в окружающую нас грубость. Сначала я делал вещи прилизанные, смягченные, которые отдавал какому-нибудь преподавателю, чтобы он их причесал. Потом понемногу заметил, что у меня другая длина волн, иная литературная судьба.
— Потребность наматывать грубости — это наследственное или нет? Вначале вы собирались стать бухгалтером…
— Бухгалтером — это для удовольствия моей матери. Для моей дорогой матушки писатель — это что-то вроде шута. Даже потом, когда я встал на ноги и купил им их первый телевизор, их первую тачку, она не могла в это поверить, ну никак не могла. У моего отца была артистическая натура, правда, скрытая, которой он позволил подать голос на старости лет. Он сказал: «Не может быть, чтобы все оставалось так!» И тогда, в 77 лет, решил составить мне наследство, став романистом, первый труд которого в стиле «Инспектор Руссо» не был лишен вдохновения. Он тоже был «темпераментный парень». Незадолго до своей смерти, в 88 лет, он еще выделывал номера.
— Часто спрашиваешь себя, откуда вы берете все это. Вы — отец большого семейства, избравший местом жительства родину швейцарского сыра.
— Надо, чтобы вы поняли, я искренен, когда говорю, что все это происходит в моей голове, что «Сан-Антонио» — это то, что позволяет мне резвиться на белой бумаге до потери пульса. Это как бескрайняя прерия, я скачу по ней, я позволяю себе невесть что, я мчусь по земле, я делаю пи-пи под деревьями, если они есть, а их рубят, чтобы сделать пасту для бумаги, на которой будут печатать мои книги.
— Я помню Фредерика Дара, который презирал «Сан-Антонио» и безуспешно пытался написать «настоящую книгу», чтобы доказать себе, что он действительно писатель. А в «Это тонет в бетоне» я вижу автора, который бранит читателя: «если ты хочешь отточенной грамматики, иди в калашный ряд». Надо листать Поля Гюта или друга Дютура. Когда лопаешь жареный картофель на ярмарке в Троне, не требуешь накрахмаленных салфеток. Вы берете ответственность за «Сан-А»?
— Действительно, у меня был период, когда я производил «Сан-А», как производят макароны. Я укреплял себя мыслью, что это не литература. Может быть, другие книги, которые я писал красивыми фразами, будут иметь большой успех, потому что в них меньше шлака. Они не такое барахло, как мои «Сан-Антонио», но именно поэтому они не представляют ценности. Сегодня же, я убежден, единственное, что представляет интерес-это мои «Сан-А».
— Что заставило вас изменить свое мнение — десятки диссертаций, посвященных цветистому стилю «Сан-Антонио», его каламбурам, постоянному разоблачению глупости, фимиам, который курили ему Кокто и Эскарпи?
— Очевидно, это тоже, но самое неожиданное приключение в моей жизни-это то, что с моим «Сан-А» я вошел в словари, куда он попал раньше, чем я, и в школьные учебники. В этом крупный выигрыш, подарок судьбы. У меня есть коллеги, чьи тиражи не меньше, но которые никогда там не будут. Потому что в их книгах нет того, что есть в моих — убедительности. Призвание — это потребность создавать произведение, даже продираясь сквозь полицейский сюжет и каламбуры. Считая себя честней, вы теряете силу и правдивость.
— С чего началось ваше примирение с тем, что вы пишете? С чуда, которое произошло однажды, когда вы привязали веревку, чтобы повеситься, а она вдруг оборвалась?
— Господь был очень мил со мной в этот день, правда. Но человек неблагодарен, он не умеет пользоваться благодеяниями, которые сделаны для него. Я бы скорее сказал, что отличался неприспособленностью, которая с годами уменьшалась. Как-то, размышляя над своей жизнью, я вдруг осознал, что она дала трещину, отвесив мне затрещину! Я жил страдая, но потом удары судьбы заставили меня понять, что повседневность, которую я высмеивал, которую ненавидел, не так плоха! Нет, я не решил однажды утром: «Я буду счастливым». После шестидесяти срабатывает природный рефлекс. Говоришь себе: «Я потерял много времени» и вносишь поправки.