Оба с первого взгляда произвели на него не слишком благоприятное, впечатление. Ему показалось, что Зебров — этот красивый, изящный блондин с свободной прической густых, русых волос, с тщательно подстриженной бородкой, с умными, быстрыми глазами, слишком много заботится об отделке своих фраз, постоянно ищет образов и сравнений и рассыпает цветы остроумия не случайно, ас расчетом вызвать удивление, восхищение и смех и в то же время ни на минуту не забывает о своем, изящном, коротеньком полуфраке с шелковыми отворотами, который так чудно на нем сидит и сшит так свободно, что позволяет ему принимать красивые позы и расточать округленные выразительные жесты, о своей светлой жилетке с Коротенькой шелковой цепочкой, висящей вниз из кармана. Все у него было слишком красиво — и осанка, и жесты, и складка губ, и метание взглядов, и интонация речи, и почему-то Рачееву казалось; что Зебров все это знает, потому что постоянно и заботливо все это делает. Ему даже почему-то подумалось, что Зебров непременно должен скорбеть о своем не то чтобы малом, а все же недостаточно высоком и не довольно представительном росте. Двойников представлял полную противоположность ему. Это был коренастый, крепкий человек с широкими плечами и короткими ногами, с лицом плоским, слишком простым, даже грубым, с необыкновенно высоким лбом. На нем был черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, на правой руке блестел массивный перстень с большим камнем неопределенного качества. Этот говорил с запинкой, кряхтел между словами, выражался неточно и непонятно, но смотрел при этом властно и настойчиво, по-видимому, в душе считал все возражения себе излишними. На вид этому «молодому и начинающему приобретать известность» художнику можно было смело дать под сорок, да, кажется, так было и в действительности. Волосы на голове у него были очень редки и жестки, он смазывал их помадой и круто зачесывал кверху, по предположению Рачеева — для того, чтобы как можно больше оттенить свой и без того огромный лоб, размер которого должен был свидетельствовать о размере его таланта. Столь поздняя известность объяснялась тем, что Двойников, происходя из крестьян, в течение многих лет писал иконы где-то в захолустном городке средней России. Его случайно открыл один старый известный художник, пригласил в столицу и начал обучать настоящему искусству. Двойников оправдал надежды. Было замечено, что насколько скромного мнения он был о своих способностях, когда писал иконы, настолько вдруг стал признавать себя самым великим талантом в России, что и высказывал прямо, в простоте сердечной даже и не подозревая, что это не совсем скромно. Это делало его общество неудобным и подчас тяжелым, потому что он говорил исключительно только о себе. Чуть только в его присутствии заходила речь о новой картине Репина, или Шишкина, или Маковского, как раздавался резкий голос Двойникова: «Э-э… А вот я задумал картину…» или: «Э-э… Если б я располагал свободным временем, я бы написал…» И ему казалось, что этим заявлением он, так сказать, без остатка покрывает собой и Репина, и Шишкина, и Маковского, и всех прочих художников.
Теперь разговор шел о картине одного художника, которая еще только писалась в мастерской, но о ней уже много говорили в городе, а кто; видел ее, восторгался. Мамурин сообщил, что собирается писать о ней в «Нашем веке» и потому подробно изучил ее: Зебров красноречиво и горячо доказывал ему, что этого нельзя делать, «ибо, — говорил он, — картина, как и поэма, лишь с того момента становится общественным достоянием, когда предоставлена всей публике. Это значит, наступило мгновение, когда сам художник сознал зрелость своего произведения и сказал: приходите и любуйтесь! Пока она в мастерской, это святая святых, это тайна, которую разглашать — преступно!..»
— Э-э… да-а… И часто бывает так, — скрипел Двойников, — что кричали-кричали о картине, а смотришь, она оказалась — сущая дрянь!..
Бакланов и Мамурин вступились за художника, о котором шла речь, доказывая, что его картина не может быть плохой.
— Э-э… Вот я весной, когда окончу работу для выставки, примусь за новый сюжет…