Ахматова высоко ценила верность Музе, видя в этом условие подлинного существования поэта.
Действительно, Муза постоянно приходила к узнику под номером Р-218 и шептала ему строки, он запоминал их, затверживал, идя на работу, повторял в тундре, так как в лагере отнимали бумагу и карандаши, а находя их, наказывали... Товарищи часто обращали внимание на Василенко: “Что ты все бормочешь! О чем и зачем?” А это он запоминал стихи, запоминал наговоренное Музой, чтобы потом, только в 1958 году, когда это стало возможным, перенести на бумагу.
Ей, Северной Музе, Василенко посвятил вдохновенные строки, уложенные в чеканную форму классического сонета:
Забудься и усни! Не приходи обратно!
Бездействующей, сны не снятся ли тебе?
На выступе скалы зари нежданной пятна.
Как мысль о сумраке и о твоей судьбе!
Ей же, Музе:
Ты проходила здесь, вздохнула, потемнела,
Волною нареклась, быть может, умерла?..
Не молкнет гул валов, ты разбудила море,
Ты вновь жива, плывешь в туманах синих взгорий,
А здесь, у берега, волна колышет труп,
Обвитый травами, сапфирами одетый:
Смотрю в безумии, как очерк брызжет света,
Касаясь бледных рук, твоих бессмертных губ.
“Бессмертные губы” Музы продиктовали поэту его северные строки, как рифмованные — “Мой дом”, “Прощание с солнцем”, “Два кустарника”, “Воспоминание”, “Ода погибшим”, “На закате”, “Цветок”, “В Абези”, так и нерифмованные — “Северные верлибры”, которые нравились Ахматовой.
Она говорила автору, что вообще-то не любит верлибры, но его — принимает, потому что “они родились в том жестоком мире и их ритмы и создали эти стихи”. “Мой дом” она знала наизусть, а про “Пургу в тундре” (Василенко приводит это стихотворение от 1956—1962—1988 гг. в письме ко мне) сказала: “Это стихотворение ново и по содержанию и по форме”.
Ахматова, как это было ей свойственно, смотрела в корень. Стихи Василенко о Севере, при всей их кажущейся традиционности, отличаются подлинной новизной. Их не спутаешь с другими.
Новая жестокая действительность, в которой человек оказался, и новая, непривычная для него, жителя средней полосы России, природа породили и новые эстетические отношения с реальностью. Здесь нет места романтизации предмета. Здесь — страна Абсурда. Где не разрешалось думать о том, что оставил, к чему был привязан. Характерный эпитет, сопровождающий все признаки предметов в художественном мире Василенко, — пустой.
Пустой
овраг,
пустая
мертвая река, травы под
пустым
бугром... — все мир великой
пустоты
— безлюдный и холодный, где “небосвод неумолимый”, “суровый и непримиренный, и на века застывший снег”, где “ветер и снег стерегут не хуже брата моего — человека”.
Одним словом, “постылый, нагой круг”, из которого нет исхода:
О чем здесь можно говорить поэту?
О горечи волненья своего,
О том, что белой ночью много света,
Но этот свет не греет никого!
И все же поэт Виктор Василенко сумел рассказать о человеке, о его экзистенциальном “стоянии в просвете бытия” (Хайдеггер), где даже отношения с враждебным миром природы, оказывается, можно установить — и они устанавливаются, если человек помнит о том, что он Человек. Что даже здесь, быть может особенно здесь, ему открывается опыт и дар живого человеческого сердца. Тогда и рассказ об этом — точный и конкретный — возвышается до высокой Поэзии, до Сказки со счастливым концом, которые припасла Судьба постаревшему мальчику в ледяном царстве Снежной королевы:
И маленький цветок у моих ног,
Преобразившийся, подобный брату,
Который утром я подрезать мог,
Неосторожно опустив лопату,
Качается, веселый и живой,
Доверчивый, и с ним легко и просто.
Но жаль, что он, поднявшись над травой,
Себе немного не прибавил роста.
Он близок мне, и ближе, верно, нет:
Он нагибает стебель свой упругий
И смотрит тихо, расточая свет,
Лаская сердце, помня про услугу.
(“Цветок”)
Цветок, преобразившийся, подобно брату, как чудо, подошедший к жилью моему, — потому что я утром пожалел его, проявив предельное внимание, — не опустил неосторожно лопату — вот формула василенковского гуманизма, открытия и переживания живого кровного родства человека и природы, взаимно с п а с а- ю щ и х друг друга.