— Не буду, — сказала она. — Унесите.
— Да ты посмотри, какой красивый, — пела старая нянька. — Бедный голодный, как изводится!
Младенец противно орал.
— Не буду.
— А не станешь кормить, заболеешь. У тебя уже, глянь, молочко вступило. Температура будет. Для своего здоровья покорми, дурочка.
— Отстань.
Но как тяжко было ночью! Грудь надулась и онемела.
Опять принесли маленьких. И принесли снова сына умершей Маши. Он безостановочно плакал.
— Ну покорми его, здоровая девка, ну дай ему молочка-то, самой легче будет. А то ведь потом сиськи тебе оттяпают, опухоль начнется! — твердила нянька.
— Хорошо, — сказала Алина. — А кто того ребенка будет кормить?
— Какого?
— Ну вот Маши. Которая умерла.
— А господь с тобой, кто же его будет кормить! Так, из пипетки дадут… разведут порошка… Да не жилец он. Плохой.
— Пусть и его принесут. Буду кормить только двоих.
— Ну скажу… Ну зараза ты девка… То одно, то опять другое…
Она кормила обоих сразу. Малыши были чем-то похожи — оба черненькие, носатые…
Саднило соски, но стало гораздо легче.
Детей кормили шесть раз в день, с перерывом в шесть часов на ночь. Палата почти не спала.
Алина старалась не смотреть на детей, чтобы не привыкать, но все же, не глядя, каким-то боковым зрением отличала их друг от друга.
«Мой» быстро уставал, засыпал, и его уносили голодным.
«Машин» сосал как маленький насос, трудолюбиво, и уже на третий день, не глядя, только по массе тельца, можно было сказать, что он явно поправился.
Алине было ужасно жалко «Моего», она его все время теребила за носик, заставляла просыпаться.
Ее научила этому медсестра.
Алина не глядела, прищуривалась, почти с закрытыми глазами находила носишко и прижимала ноздри, тоненькие, как лепестки ландыша.
Но он, дорвавшись до мамкиной груди, благодарно к ней прислонялся, немного чмокал, бедняга брошенный, и тут же задремывал.
Жалкий, невесомый почти ребеночек.
Наверно, будет потрясающе красивый.
Сквозь полуприкрытые веки как-то заметила, и в мозгу навеки отпечаталось: на бедной черепушке приклеились две пружинки волос — будущие кудри.
Никому не нужный.
Но его возьмет богатая родня. Он будет жить как царь.
И справедливость восстановится… Прощай, прощай, моя любовь, мой ангеленок. Отберут тебя.
Но вот однажды детей не принесли.
— Они оба заболели, — сказала няня. — Сцеживайся пока. Я тебе баночку припасла. Их будут кормить.
Алина, сердитая, мрачная, стала сцеживаться.
Нельзя было не сцеживаться. Иначе грудь разбухала, становилась твердой как мрамор.
Было тошно.
Пришла юрист с бумагами, предложила ознакомиться.
Долго читала, а в глазах был туман.
Никто из девчонок в палате с ней не разговаривал.
Алина все время плакала о Маше, которая была ее единственной родной душой за последнее время.
Вот бы ее фотографию, хоть маленькую.
Маша, как она заботилась об Алине, старалась ее подбодрить. Кормила все время.
У мамаш по всем тумбочкам стояли соки, пакеты с молоком, витамины, фрукты, цветы в банках.
У Алины ничего.
Фаина отказывалась ее навещать, вела себя как чужая, как будто не жили два года в одном блоке, не отдавали друг другу последние сигареты, как будто Алина не делилась с ней буквально всем, что перепадало от Автандиловых родителей — вареньем из молодых грецких орехов, из абрикосов с ядрышками, домашней колбасой и сыром — все это коробками привозили земляки, торгующие на Центральном рынке. Как будто Фая не занашивала все Алинины кофточки и брюки до последнего, не залезала в ее шкаф и в косметичку.
Сейчас, по телефону, Фаина вела себя как существо равнодушное и даже зловредное.
Она все время твердила, что живет на одну стипендию, голодает и не может встать с постели.
Когда Алина звонила ей, с трепетом ожидая, позовут или нет (все-таки общага, идти далеко, телефон в холле), та разговаривала каким-то безжизненным голосом.
— Фай, ты узнала? Там нет на мою фамилию писем в боксе?
— Ничего. И не жди. Они такие. Они его, небось, уже женили.
— Он меня любит.
— Да он отца с матерью любит больше. Целиком от них зависит.
— Фай, приди ко мне, а? Принеси мне хоть молока…
— Нечего тебе там залеживаться. Выходи. Ребенка отдай сразу. А то будет как у меня… Да его, моего Ваню, наверно, продали.