Что мы могли ему возразить? Что к яхт-клубу все равно придется добираться по разбитой узкой дороге, увешанной венками в память разбившихся до тебя? Что в городской квартире будет невозможно распахнуть окна по причине пыли и выхлопных газов? Что за забором виллы или охраняемого паркинга тебя все равно будут ждать неизбывно пьяные мужички у сельпо? Мы не могли ему даже сказать: «Посмотрим, Кирилл, что ты заговоришь, когда тебя уволят», – потому что, разумеется, тогда еще не знали, что через три месяца это случится.
И вот тут я возвращаюсь к главной причине, которая, на мой взгляд, и определяет рост российских заборов, подобно тому, как тепло и дожди определяют рост грибов.
Дело в том, что забором в России отгораживается не человек от внешнего мира, со всеми его угрозами, некрасивостями и неприятностями. Забором в России отделяют внешний мир от себя. Забор – это манифест и позиция: я не отвечаю ни за что, что вне моего персонального участка. Ни за лес, ни за озеро. Ни за настоящее, ни за будущее. Ни за жизнь соседей, ни за безопасность прохожих. Ни за всеобщее потепление, ни за политическое похолодание. Ни за судьбу своей страны, ни тем более за судьбу страны чужой. Размер моей ответственности ограничен моими сотками, и вот внутри их я буду строить свои Версаль и Кенсингтон-гарденс (в том представлении, в каком они существуют у живущих за забором). Я наконец-то разбогател – пшли все вон!
То есть забор в России – это показатель полным ходом идущей приватизации того, что приватизации не подлежит, поскольку формы частной собственности не имеет: времени, истории, природы, общей судьбы. Но те, кто возводит заборы, рассчитывают, что будет иметь: если кто-то оттяпал себе кусок пруда или реки, то почему бы не приватизировать, скажем, итоги Второй мировой, огородив эту территорию и запретив всем прочим странам тут шастать? Я не слепой – вижу, какое количество заборов в России находится в стадии строительства.
Впрочем, Кирилл бы, наверное, сказал, что чем серьезнее, мощнее и дороже забор, тем выше имперская мощь державы.
Он такой молодой новейший русский, что его совершенно не интересует, каково не обзаведшимся заборами в такой прекрасной державе жить.
Нельзя унижать родителей на глазах детей: когда вырастут, они отомстят не обидчикам, а эпохе в целом
Петербург, октябрь 2009-го, воскресенье, день, дождь, стынь, хлад и мрак (плюс ветр). Я иду вдоль Кронверкской протоки у Петропавловки, кутаясь в шарф в надежде не заработать простуду, которую к тому моменту, когда сяду за этот текст, все равно подхвачу. Сбоку от Артиллерийского музея, что в пяти минутах от закрытой станции метро «Горьковская», гаишные эвакуаторы цепляют кранами и увозят запаркованные машины. Без передыха: одну за другой, одну за другой.
В этой картинке все крайне важно.
Артиллерийский музей – бывший цейхгауз, основанный еще Петром, нашпигован военной техникой всех времен: без малого миллион экспонатов. Гулять по нему – мечта любого мальчишки, но для взрослого – страшная вещь: видишь, как инструментарий смерти от века к веку теряет гравировку, украшения, романтические финтифлюшки и становится функционален, как топор палача. В такие места в такие дни только и приезжать – с сыном, с сыновьями, чтобы показывать то, что уже видит твой, но пока еще не видит их глаз.
Метро «Горьковская», которую собирались переделать в многоэтажный шопинг-центр (но из-за кризиса, по счастью, обломались), закрыта на ремонт второй год. Обещали пустить к 1 сентября, но не пустили – и значит, папам с детьми добраться сюда можно лишь на машине, на семейной иномарке, объекте тайной гордости владельца. Да, и еще: парковок рядом нет, и объявлений, где запарковаться можно, тоже нет, но мы же ведь отцы, и нам куда важнее, чтобы наши сыновья не простужались, тем паче что в воскресенье движение в городе свободное и наши всеволожские «форды-фокусы» никому не мешают.
Я хорошо представляю, как в теплом чреве цейхгауза папаши важно разъясняют своим отпрыскам, что пандусы вместо лестниц устраивались для подъема лошадей и пушек, или объясняют, чем гаубица отличается от мортиры. Это такой детский счастливый возраст, когда твой папа – бог. И счастливый отцовский возраст, когда еще нетрудно быть богом. А потом они, папы и дети, выходят на улицу, где ветер и дождь, но где нет их машины, и папа суетливо начинает звонить туда и сюда, и хватает ребенка, и мчит на штраф-стоянку, с которой машину не забрать, потому что надо сначала в ГАИ и платить штраф, а банки, понятно, закрыты, и семейное воскресенье убито прямым попаданием, и папа в отчаянии кричит те самые слова, которые запрещает произносить сыну.