При этом Зимбардо не объяснял «тюремщикам», какие конкретно действия нужно предпринимать: они до всего дошли своими мозгами, начав на полную катушку и безо всякой условности кошмарить «заключенных» в камерах (и даже, если ничего не путаю, мочить в сортирах).
То есть абсолютно условная тюрьма на глазах наблюдателей превратилась в тюрьму безусловную. Более того, когда стэнфордский эксперимент повторяли, результат был неизменен. Те, кто назначался в тюремщики, начинали изводить тех, кто назначался в заключенные, потому что это давало им власть.
Или, наоборот, получение власти требовало издевательств.
Судите как хотите: важно, что эта штука работает с прогнозируемым результатом.
* * *
А вот теперь надо возвращаться из Стэнфорда на родину.
Я в развитии чувств к своей стране всякие фазы проходил.
И брежневского отчаяния, и горбачевских надежд, и революционного настроя, и – довольно часто – желания изменить систему путем локальных технических перемен (а вот хорошо бы, например, заменить гаишников видеокамерами или отменить вообще внутренние паспорта).
А теперь вижу, что дело не в плохих законах, не в садистских наклонностях правителей и уж точно не в коррумпированности госслужащих, с которой сейчас ведется столь же беспощадная борьба, что и при Екатерине II (и с тем же примерно результатом).
Теперь я понимаю, что изменить невозможно ничего: при этих размерах, при этих пространствах, при этих миллионах населения, при этой генетической (для интеллектуалов: меметической, то есть от слова «мем») памяти. Все равно: из деталей швейной машины, вынесенных с местной фабрики, собрать получится только автомат Калашникова, а другого производства в нашем городе нет.
То есть вариантов жизни под родными осинами существует три: либо быть надсмотрщиком, либо заключенным, либо – такое порой тоже дано – убраться из игры прочь, выкатиться на волю «трамвайной вишенкой» (по определению Мандельштама) и «жить в глухой провинции у моря» (по определению Бродского).
То есть свести свои контакты с системой к минимуму: не лечиться в больнице, не ездить на машине, не бывать за границей, вообще не высовываться, – уйти в вечное поколение «дворников и сторожей». Потому что в первых двух случаях выбор роли палача или казнимого, заключенного или надзирателя есть не результат личной воли, а дело случая, как и в стэн-фордском эксперименте: это подметил еще Галич, спев о том, как вчерашние вохровец и зэк пьют вместе водку. Раз никто ни в чем не виноват, то и каяться не в чем. И я даже думаю, что пресловутая русская душевность, большей частью выказываемая во хмелю, когда любой круг ада становится ближним, – это какая-то отчаянная компенсация за то, что даже и грех здесь совершаешь не по своей воле.
Вот так оно есть, и так оно идет, и так оно будет идти – нравится нам или нет, и если я пишу этот текст с определенной целью, то она такова: к этому надо быть готовым. К этому вполне кафкианскому и абсолютно русскому превращению людей в нелюдей – и наоборот.
И не спрашивайте, бога ради, можно ли этот порядок вещей изменить.
Про стэнфордский тюремный эксперимент, про его ход и результат я слышал и читал много раз.
Про эксперименты же по выходу из стэнфордского эксперимента мне ничего не известно.
Хотя, конечно, ужасно хотелось бы этот второй эксперимент наконец провести.
Весь фокус не в том, что кто-то поднимает цены, а в том, что они сами растут. А растут потому, что знают: маленьких в России не уважают
– Люди-и-и-и! Вы что, сдурели-и-и-и? У-у-у-у-у-у-у-у-У-У-У!
Я ведь давно чувствовал, что однажды начну писать в тональности чуть истеричных нотаций Татьяны Москвиной.
Татьяна Москвина, если кто не знает, – петербургский публицист, или, по нынешней моде, колумнист, пафос колонок которой сводится, грубо говоря, к тому, что, в то время как жулики раскатывают на стометровых яхтах и жрут омаров, интеллигентный человек не может позволить себе чашки чая в кафе. Эта чашка ныне в Москве-Петербурге стоит примерно 100–150 рублей при себестоимости в трешку.
По деталям заметно, что Москвина разницу между пятидесятиметровыми и стометровыми яхтами представляет слабо (как и разницу между омарами и лангустинами), зато цены на чай и кофе в кафе – хорошо. Таков вообще удел многих журналистов, не связанных с миром глянца. Однако, в отличие от прочих журналистов, Москвина печет, как горячие пирожки, еще и книги своей публицистики, и – невероятное дело! – эти книги именно как горячие пирожки и расхватывают. Об этом мне шепнул ее издатель. Он же шепнул, что главная аудитория Москвиной – интеллигентные дамы из бывших. То есть предпенсионного возраста врачихи, училки, библиотекарши, оставшиеся доживать в советском логоцентричном мире, не принявшие эстетику глянца, но сохранившие представления о добре и зле. А Москвина так громко, кликушески вещает о добре и зле, что ее читают порой даже те, кто иметь бы яхты мог. И в этой правде, брат, – сила. Скажем, утверждение: для покупки стометровой яхты надо 100 раз продать душу дьяволу и спуститься ниже девятого круга ада – тоже кликушество, но, положа руку на сердце, разве вы не согласны?