Так часа два я пережевывал жвачку своей досады, потом встал. В ту ночь я совершил преступление: снова закурил. Стоя в гостиной у окна, которое открыл, чтобы проветрить. Наконец отвращение взяло верх. Я вытряхнул пепел, стыдясь, что опять принялся за старое, и вышел из комнаты. Я оказался в коридоре, у меня не было заранее обдуманных намерений, кроме сигареты. Я направился к осиирэ.
Мне хотелось понять, каково это — быть там. Что там слышно. Могла ли она как-то слышать меня. Я с трудом влез на верхнюю полку. Может, раньше она была акробаткой? Или танцовщицей? Откуда такая ловкость? Я улегся там, где она провела столько ночей. Тело едва помещалось в этом душном склепе, я прижимался ушами к одной стенке, пальцами ног — к другой. И все же я там остался. Это было до ужаса тесное обиталище, напоминающее капсульный отель или отсек космического корабля. Как она выдержала столько ночей? Я долго прислушивался к своей квартире и принюхивался — да, принюхивался к запахам, которые она могла бы оставить, вместо подписи, на память о своем пребывании; как бы я хотел, чтобы матрас был пропитан ею. Чтобы он принял ее форму.
Там, за окнами, прошлое стало понемногу желтеть. Черствеет род человеческий. Говоря о прошлом, я имею в виду время ее ареста, в середине лета, и тот вечер, когда я вновь оказался один в своем доме, один, словно меня бросили. С тех пор минуло три месяца; то время кажется уже далеким. Полагаю, я хотел бы его забыть, и должен сказать, что появление осени на сцене в этом году мне помогло. Ибо эта осень глубоко проникла в наши души. Она пролилась дождем в наши сердца. Тишина воцарилась там, где ее доселе не было. В иные дни прохожие, идя вдоль верфей, не слышат привычных ударов молота. Ни эха, ни стука, ни зова. Подъемные краны в порту прекращают погрузку и разгрузку. В других местах города, там, где шло большое строительство, застыли землеройные машины. Этих динозавров индустриальной эры постигла странная болезнь. Она зовется Кризисом (о чем постоянно твердят по телевизору), и неизвестно, как ее одолеть. Банки перестали ссужать деньги, а у некоторых и денег нет. Что произошло? Никто на самом деле не знает, и от этого тревожно. Наступает оцепенение. В песочнице, где дети играли в капитализм, потерялись правила игры.
— Куда ты их задевала, дрянь? Они же только что были у тебя!
— Да никогда в жизни! Это же ты только сейчас…
Система чихает, и мы дрожим, слабеем и вновь становимся совсем маленькими. В окружающей тишине разносятся слухи, будто осыпаются, шурша, кусочки облупленной стены. В этом шуршании слышатся слова «реструктуризация», «пересмотр». Даже у нас в метеослужбах говорят о сокращении штата: можно подумать, что уменьшилось количество погодных явлений или что собираются закрыть моря (и это было бы, в сущности, правильно, поскольку некоторые из них опустели). За три месяца кризис чуть не заставил меня забыть, что одна женщина потерпела крах раньше, чем все мы, и, став бездомной, не по доброй воле «обрела» приют в городской тюрьме. Процесс по ее делу вот-вот начнется. Вчера я получил вызов в суд. Не дождь мешает мне сомкнуть глаза сегодня ночью: возможно, страх, что придется выдерживать взгляды моей подпольщицы. Или ее отсутствие усилило чувство неполноты, отравляющее мои дни?
Мне никогда не нравились успешные люди.
Не потому что они успешны, а потому что они становятся игрушкой своего успеха, своего ослепленного «я». «Я» любой ценой — это конец человека.
Кризис делает людей чуть более одинокими. Что теперь значит это «мы», так часто повторяющееся в разговорах? «Мы» умирает. Вместо того чтобы сплотиться вокруг общего огня, все эти «я» разобщаются, шпионят друг за другом. Каждый надеется справиться с трудностями лучше, чем сосед, и это тоже, вероятно, означает конец человека.
Что бы там ни было, процесс ли, кризис ли, но забыть подпольщицу мне не удалось. Знаю, она рискует получить три года и вдобавок пятьсот тысяч йен штрафа по статье сто тридцатой; пятьсот тысяч — целое состояние для женщины, у которой, поди, нет и десяти. Должно ли мне быть стыдно и за что именно? Этот вопрос крутится у меня в голове, хотя никто мне его не задает. Покойная мать называла меня сентиментальным. Пусть свершится правосудие, сказала бы она сегодня; что ж, оно свершится, но уже много ночей, да, я сплю отвратительно.