— О Хелен! Что за чушь! — вскричал я. — Искалечить себе жизнь, и не только себе, и все это не по своей собственной вине!
— Нет, по собственной вине, только по своей собственной вине. Если бы Джон умел держать себя в руках, а я была бы более внимательной и чуткой…
— Вы — более чуткой?! — перебил я ее.
Она кивнула:
— Да, в этом всегда была моя беда. Я жесткая по натуре, так уж я устроена. Когда меня окружают люди, которых я хорошо знаю, механизм моей души работает живо, легко. И какая я тогда милая, внимательная, умненькая, добренькая! Стоит появиться кому-то незнакомому, непонятному для меня, и колесики этого механизма начинают капризничать, упираются, не желают крутиться. Я не умею проникать в глубины человеческого существа. Мне оно раскрывается всего на десятую часть, до остального мне нет дела, я просто не затрудняю себя. А вы могли бы меня научить состраданию к людям. Я не думаю, что вы какой-то особенный, замечательный, или очень умный, или очень добрый, но я люблю вас, Дик, и понимаю всей душой, и мне хорошо с вами…
Она взяла ладонями мое лицо, притянула к себе и долгим взглядом посмотрела мне в глаза. Так мы и сидели поглощенные друг другом, не слыша храпения Хенча, позабыв об Осмунде, не думая, что будет дальше.
Как все влюбленные, мы с ней стали вспоминать всевозможные мелкие эпизоды того далекого времени, когда мы только познакомились. Воспарив над площадью и всем, что было связано с этим местом, наши души словно перенеслись в мир дорогих нам воспоминаний, и перед нашим внутренним взором начали возникать картинки из прошлого: вылизанная ветрами, безлюдная деревенская улочка, и в конце ее — такое бывает только во сне — дышит и плещет своими водами, точно живое, море; аллея среди деревьев, и по ней неспешно ползет запряженный лошадьми экипаж, направляясь к высоким каменным воротам, кто-то выходит из него, поднимается по лестнице и оглядывается назад; морской берег, покрытый мелкой галькой, мокрый и сверкающий на солнце сразу после отлива; немецкая овчарка, огромными прыжками пересекающая зеленую лужайку, чтобы догнать своего хозяина; роман, который читают, сидя в глубоком, мягком кресле, такой захватывающий, что трудно оторваться, но вот — дверь открывается, кто-то входит, и читать уже не хочется, книжка позабыта; слышится смех, возгласы, голова невольно поворачивается в ту сторону, рука уже приветливо машет… И постоянно, неизменно вокруг нас море, наползающее на извилистые берега, и лес, густой и загадочный; его листва шелестит под ветром, а во время шторма деревья гнутся и потрескивают… Мы как будто снова были там, ходили, разговаривали. И пока мы так сидели, прильнув друг к другу, взявшись за руки и глядя друг другу в глаза, ужасное положение, в которое мы попали, казалось нам не имеющим никакого отношения к нашей жизни, — именно таким оно и кажется мне теперь, когда я оглядываюсь назад, на события тех дней. Этот отпущенный нам миг принадлежал только нам, и мы до конца прожили его, прочувствовав всем своим существом.
— Запомните, Хелен, — сказал я ей, — что бы сейчас ни случилось, запомните, что у нас были эти блаженные полчаса, и знайте, что во мне ничего не изменится, это останется со мной навсегда.
Она с улыбкой покачала головой:
— Нет, разве можно ручаться. Если завтра Джон поставит мне синяк под глазом, вам, наверное, и думать обо мне не захочется. Не надо говорить о будущем. И никаких клятв. Но вы правы, эти полчаса у нас были. И останутся с нами навсегда, никто не посмеет у нас их отнять.
Мы поцеловались. Мы были так счастливы, что все огни площади воссияли еще веселей, мой розовый томик «Дон-Кихота», встав на бок, пустился в пляс от радости, а вокруг нас летали ангелы, шурша крылами.
— А теперь за дело, — наконец сказала она, поднялась и подошла к туалетному столику.
Она стала смотреть на себя в зеркало, но вдруг, вскрикнув, повернулась к двери. Я тоже оглянулся. Мы оба вздрогнули, и было отчего. На пороге спальни стоял Осмунд. Его мягкая шляпа была надвинута на глаза, воротник пальто поднят. Он стоял прислонившись к дверному косяку, вид у него был до крайности усталый.