…Началось в Республике Шкид - страница 38

Шрифт
Интервал

стр.

Давно уже были опубликованы и неоднократно переиздавались очерки Пантелеева «В осажденном городе» и «Январь 1944». В последней его книге «Приоткрытая дверь» (1980) большое место занимает раздел «Из старых записных книжек (1924–1947)».

Страницы этого дневника открывают много нового о войне и о жизни писателя в эти годы.

Мы узнаем теперь больше и о московском периоде жизни писателя, нам становится ясно, почему Алексей Иванович не мог приспособиться ни к прекрасным условиям «генеральского» санатория в Архангельском, ни к госпитальным — на Пироговке, ни к шумному быту гостиницы «Москва», пока наконец не подал заявление в ГлавПУРРКА с просьбой мобилизовать его. И только тогда стало «лучше, чище и, главное, спокойнее». Много интересного и поучительного мы узнаем о буднях Военно-инженерного училища, о Москве с сорок второго по сорок седьмой год.

Как всегда, на первом месте люди, их чувства, мысли, поступки. Скупо, точно, без всякой аффектации образ времени возникает через такую, скажем, запись:

«Старуха в трамвае:

— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой».

Резким контрастом к этим величавым словам покажутся иные:

«Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:

— Всех жалеть — сердца не хватит».

Много будет еще московских впечатлений, но всегда рядом с ним Ленинград: то, что пережито там, невозможно забыть, невозможно не чувствовать постоянно.

Вот эпизод, отмеченный 2 августа 1942 года, когда он уже лечился в подмосковном «генеральском» санатории.

«Кормят нас — на убой. <…>

И тем не менее…

Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.

— Вы не будете? — говорю я.

— Что не буду?

— Доедать.

Недоуменно пожимает плечами.

— Нет.

И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.

Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:

— Я — ленинградец, товарищ полковник.

Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет».

Не случайно рядом с этой записью другая — переносящая читателя в Ленинград декабря 1941 года. Мама принесла ему, заболевшему, кусочек хлеба. Он неловко разломил его, и крошка упала на пол. Он не поднял ее сразу, но, лежа в постели, все время помнил: ему предстоит что-то приятное. «Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..» эта крошка хлеба запомнится на долгие годы.

Самые сильные страницы — и о людях, и о событиях, и о себе самом — приходятся на 1941–1942 году. Из многих записей, которые не оставят равнодушным читателя, особенное чувство вызывают две: одна под названием «Стыдно вспомнить, другая — «Радостно вспомнить». Читая их, понимаешь, как обострено все было в жизни каждого человека и в жизни Ленинграда, какими мерками — не только общечеловеческими, но еще и своими, ленинградскими — мерялся тогда каждый поступок, каждое побуждение человека.

«Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.

<…>

…Рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе» — с таких слов начинается запись о соседе по больничной палате. Злобный сытый паук, утаивший от больничного начальства продуктовые карточки; с каким-то аже удовольствием он рассказывал о том, как безжалостно убивал животных.

Но так получилось, что по просьбе этого человека автор идет в булочную выкупать скопившийся за время пребывания в больнице его хлеб. Случайно узнав об этом, за ним увязался один мальчик, буквально задрожавший «от родившейся в его душе надежды». Там, в булочной, он даже не словами, а глазами будет умолять о довеске к кирпичику граммов в шестьдесят-семьдесят. Нет, взрослый не отдаст ему эту горбушку и произнесет полагающееся слова: Не могу, милый Лева… Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина».

Казалось бы, все сделано правильно. Почему же «стыдно вспомнить»? Потому, что он все время будет видеть этого мальчика, видеть, «как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо». И из его души вырвутся слова другие, ошеломляющие: «Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска. А что же было «радостно вспомнить»?


стр.

Похожие книги