Надев подновлённые сюртуки, охотники за удачей направились в Берлин: напомнить императору свои прежние обиды на его антагониста-родителя, потрясти пустой мошной, заверить в своей лояльности и главным образом составить мнение о двадцативосьмилетнем кайзере, которого, по слухам, Фридрих-Вильгельм едва не отправил на тот свет по примеру русского царя Петра. Не зря говорят, что дурной пример заразителен.
Одновременно же познавшие милость покойного ныне короля придворные выпадали в осадок, с традиционно прусской флегматичностью дожидаясь, когда над головами прозвучат раскаты суда — пусть не во всём правого, но скорого, как было заведено.
Немецкие монархи как раз и отличались поспешностью решений. Однако в случае с Фридрихом II что-то явно засбоило. Так случается с сердцем в момент неожиданной радости: пропустит свой очередной удар, поднакопит силёнок, а затем начнёт пульсировать как бы в совершенно ином ритме, на новый лад.
Фридрих пришёл к трону с целым ворохом непрошедших обид. Оставленная ему отцом в наследство страна вызывала, мягко говоря, противоречивые чувства; о самом же родителе — по принципу или хорошо, или ничего — Фридрих предпочитал не говорить вовсе, как если бы до самого недавнего времени тут была совершеннейшая пустыня. В некотором смысле оно и понятно. Ведь до чего же ненавидел Фридрих-Вильгельм собственного сына, ведь как изощрялся в своей бесконтрольной ненависти! Не каждый монарх мог в конце жизненного пути сказать: «Более всего презираю сына родного и уже потом — врагов моих гадостных». Тоже, сказитель нашёлся: «моих» и вдобавок «гадостных» — после единого существительного. Ведь говорено же было: все должны избегать велеречивости, а императоры в особенности, — так нет, свирепел, трясся и орал: «Убью, убью...» Жирная скотина. Мясник.
Проживи Фридрих подолее Мафусаила[43], и тогда не забыть, как во дни мечтательной юности, тогда всего-навсего кронпринцем будучи, собирался он временно (только на время, лишь об этом и шла тогда речь) покинуть Пруссию и немного подышать вольным французским воздухом, — и когда отец от дурака Кейта-младшего узнал о намерении сына, как он рассердился! Как бесновался, как орал! А тростяным набалдашником как увечил сына: норовил ударить побольнее, а не то чтобы в запале махал рукой. В том и дело, что норовил ударить куда побольнее: в глаз, в затылок, в мошонку. И за что?! Ведь было, всё это было.
А тюремное заключение? Разве сможет когда забыть Фридрих, как его, законопослушного наследника, словно разбойника с большой дороги, заточил отец в каземат, и в то время, покуда пришлось отбывать наказание, любимую женщину превратили в кусок свежего мяса и отправили догнивать в инвалидный дом, а вернейшего друга — лейтенанта Катте, якобы за соучастие в государственной измене, приговорили к пожизненному заключению. А потом отец смилостивился и кайзеровским указом заменил Катте пожизненный срок на смертную казнь, заставив Фридриха лицезреть экзекуцию.
Подобного и сам Иисус Христос не сумел бы простить. И мы не позабудем, уж будьте покойны. Никто не посмеет сказать, что Фридрих — дурак, в отца, мол, уродился...
Но главное, не позабудет (и не простит) Фридрих того чудовищного ужаса, который расходился кругами от его отца! Как не кто-нибудь сторонний, но он сам трепетал от звука родительского несокрушимого баса. Другое дело, что если все остальные боялись Фридриха-Вильгельма и трусливо подыгрывали кайзеру, то лишь он шёл наперекор своему родителю. Душа уходила в пятки, спина покрывалась хладным потом — но шёл-таки против течения.
До самой последней минуты пребывал Konigliches Schloss в состоянии неизбывного ужаса: ну как умирающий кайзер сумеет сделать ещё какой-нибудь немыслимый кульбит, оправится, встанет со смертного одра — и загремит своими сапожищами по сумеречным коридорам. Нервы у всех были на пределе. Тогда ещё Фридрих подумал, что англичане, испанцы, шотландцы, русские, поляки — кто угодно сумел бы отправить полусдохшую развалину в лучший из миров, и только лишь немцы трусливо терпели унижение — до конца.