Если б общество понимало это, оно бы, конечно, не позволило своим «передовым» такой более чем двусмысленной роли; оно бы не стало читать газету, в передовых статьях которой не проведены границы с речами революционных листков; оно бы не пустило в общественное учреждение лицо сомнительное; оно бы не допустило перепутывания законного с незаконным, честного с нечестным — не допустило бы всей этой мутной воды и заставило бы своих и чужих разбиться на два ясных, осязаемых слоя. И это его обязанность, столько же как и интерес. Тогда сами революционеры увидали бы, что они такое, увидали бы неслыханные размеры своей узурпации, поняли бы ее невозможность и отступили бы.
Но ничего этого не было сделано благодаря именно передовой, крайней части либералов. Было, напротив, напущено столько тумана, сколько лишь позволяли обстоятельства. И если, в конце концов, Россия все-таки разобралась — она это сделала не только помимо, но даже вопреки тем, кто себя смеет называть «интеллигенцией», «сознательной частью страны» и т. п. пышными именами. Те же, кто действительно пожелали рассеять туман, как М.Н. Катков и И.С. Аксаков, только лишний раз ославлены этой «сознательной частью» как реакционеры.
«Передовое», «прогрессивное» и прочее и прочее миросозерцание все сказалось за эти годы. Оно показало не только концы свои в своих революционерах, но и все соотношение сил умеренных и крайних. Эти крайние логичны, как везде, и фанатики, как нигде. Еще будучи ничтожным бессилием, они не останавливаются ни пред каким насильственным действием, ни пред какой узурпацией, ни пред каким преступлением. От них не жди никаких уступок ни здравому смыслу, ни человеческому чувству, ни истории. Это русская революция, движение по основе даже не политическое, не экономическое, вызываемое не потребностью, хотя бы фальшивой или раздутой в каких-нибудь улучшениях действительной жизни. Это возмущение против действительной жизни во имя абсолютного идеала. Это алкание ненасытимое, потому что оно хочет, по существу, невозможного, хочет его с тех пор, как потеряло Бога. Возвратившись к Богу, такой человек может стать подвижником, до тех пор — он бесноватый. Это революционер из революционеров. Успокоиться ему нельзя, потому что если его идеал невозможен, то, стало быть, ничего на свете нет, из-за чего бы стоило жить. Он скорее истребит все «зло», то есть весь свет, все, изобличающее его химеру, чем уступит.
В делах веры нет уступок, и если бы сам дьявол захотел поймать человека, он не сумел бы придумать лучшего фокуса, как направив веру в эту безвыходную, бесплодную область, где, начиная, по-видимому, с чистейших намерений, человек неизбежно кончает преступлением и потерей самого нравственного чувства.
И рядом с этим страстным фанатиком, слепым и глухим на все, кроме своей idee fixe, — бедное либеральное общество, слабейшее умственно во всей Европе, наиболее подверженное потере своих энергичнейших людей в пользу революции, само легко загорающееся тою же лихорадкой, само не имеющее прочных устоев ни для нравственности, ни для разума. Его влияние огромно для выработки революционеров, но ничтожно, когда их нужно сдержать. Тут бывшие учителя сами попадают на буксир ученикам.
Если бы наши либералы хоть на минуту могли понять, что сулит им такое положение, особенно при легкости, с какой ученики их произносят слово «террор», — они бы пришли в ужас. В конце концов, опасность, борьба, смерть не страшны, когда ложишься костьми за свой идеал. Но погибнуть от своего же идеала, слышать, как Руже де Лиль[28] — свою собственную «Марсельезу», которую орут люди, разыскивающие его, чтобы потащить на гильотину, — это действительно страшно. Только либералы не захотят понять этого — потому же, почему не захотят понять своей преступности революционеры: потому что они тогда остаются без миросозерцания, без философии, без веры. Допустим, что перспектива страшна или нелепа, но что же делать? Или ото всего отказаться — от «разума», «человеческого достоинства», «свободы», «прав личности» и прочего? Неужто же эти основы не верны? Или возвратиться к «Домострою» (натурально отродясь не читанному)? Нет, немыслимо. Лучше стараться не дойти «до абсурда». Ах, как трудно это, когда с абсурда-то именно и начинают!