Врачи запретили курение в любом виде, но он все чаще тянулся к трубке. Постарел лет на десять, выглядел как его отец на фото, сделанном в цитадели за два года до смерти. Когда я сказала ему об этом, достал снимок и все время держал его на письменном столе, прислонив к вазочке. Никто в семье не страдал сердцем. Дед еще в семьдесят хаживал в Татры с рюкзаком, полным нелегальной литературы. Бабка дожила до девяноста, хоть и курила крепкие галуазы, которые привозили из Франции.
Я снова начала готовить еду сама. Рассчиталась с кухаркой, потому как подозревала, что пересол на столе — самое малое из ее прегрешений. По утрам я сама ходила на базар, выискивая свежие, выращенные без химии овощи с самых дальних от города полей. Во времена нашей итальянской ссылки я научилась готовить их. Пиццу с перцем, даже и не приправленную, он ел с удовольствием. Обожал равиоли со шпинатом. Хороший шпинат — это железо. Как в насмешку, по всей стране прокатилась истерия голодовок. Голодали за все (за что угодно). Так и говорили: за что сегодня голодаем? За лучшее завтра, за достоинство. А по сути, голодали за полное брюхо. Малоежки по жизни, клюнувшие на голую пропаганду.
Начались месяцы выздоровления. О них — самые приятные воспоминания. Наконец-то у нас появилось время для самих себя, потому что оно текло неспешно, точно кровь в зашлакованном сосудике. Мы ездили по санаториям, отрезанным от событий. Вечером на ужин нас приглашал кардиолог, на прусскую виллу. Мы вели разговор о прежних временах, попивая наливку из айвы. Что с того, что тогда была только одна зубная паста, едкая, а из конфет только карамельки, липкие, упакованные в плохо провощенный пергамент. Зато жили мы в соответствии с ценностями, в окружении благородных предметов. Один стол, один кофейник, а что в нем не кофе, а кофейный напиток — так это даже лучше, рядом хлеб, ржаной, завернутый в холстину, а не в полиэтилен, и хранили его в шкафчике. Соль и перец, белая скатерть. Вместо бананов и мандаринов во всем превосходящие их сливы и яблоки. Накрахмаленные простыни. Сорочки из поплина. Радиоприемник «Пионер» с кристально-чистым звучанием, ламповый. Было в этом что-то сакральное, протестантское. Если бы нас нарисовать, то получился бы натюрморт, натюрморт, буквально — мертвая натура. К сожалению, в живописи остались только монументальные, в открытую лгавшие фигуры, рубенсовские, разве что не округлые, а тесаные.
Мы навестили старые закоулки, места, куда нас некогда забрасывала жизнь, на фронт борьбы с реакцией. Наша carte du Tendre все еще действует. Тот же самый дворик, где собирался актив. То же самое гнездо ласточек, пищащих с такой же самой, как и прежде, энергией. Козы, уставившиеся на нас прямоугольным зрачком. (Когда Стефан обнаружил их пересеченные черной полоской глаза — как у преступника, с той только разницей, что каждый глаз отдельно, — слушал их часами.) Озеро с невозмущенным зеркалом вод, может, чуть больше, чем тогда, заросшее тростником. Веранда, на которой вели мы споры, такие горячие, что не замечали, как наступал рассвет. Молоко все от той же самой коровы.
В каком-то смысле мы остались молодыми. Мы остались с прежними идеалами, пара стариков, сохранивших верность им и себе. Мы ездили на нашей машине-ветеранке. Эти итальянские плохие, ломаются и ржавеют, а после аварии годятся только под пресс. При авариях лучше всего «вольво». Мы ездили на нашем видавшем виды автомобиле, уже не модном, созерцая новые опустошения. Целые деревни, подключенные к спутниковому телевидению, будто высланные в космическое пространство. Самоклеящиеся пленки, закрывающие пейзажи. Рекламы сигарет, все более легких, почти без никотина. Молодежь, пьющая пиво на ступенях кафе, хоть и одетая в спортивное, но лишенная спортивного духа. Молодежь! Ей, легковерной, не подозревающей о том, как все обстоит на самом деле, внушают что угодно. Она обольщает себя миражами карьеры. Банки принимают на работу молокососов, приумножающих миллионы. В газетах пишут на жаргоне, лишь бы понравиться публике. По радио пускают ансамбли с иностранными названиями, не способные выдавить из себя нашей песни.