Ахматова была женой Гумилева. Красавица. Челка. Шаль. Но долго я даже не знала, жива ли она еще.
Постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» застало меня в поездке. Я тогда работала в ВОКСе,[32] и меня послали с делегацией корейских писателей на Кавказ. У них был переводчик, плохо владевший русским, чуть получше — английским. Мы и переводили вдвоем: разговоры на бытовые темы, вопросы о фабриках Тбилиси и Еревана и туристские выжимки из древней истории. Но в день публикации постановления Ли Ги Ен, глава делегации, спросил меня об Ахматовой. Ответить я не могла. Меня это постановление ЦК не возмутило, не испугало, просто не задело. В моем тогдашнем мире Ахматовой не было. Зощенко я знала гораздо лучше. Читала рассказы, «Голубую книгу» и «Возвращенную молодость». Не очень его любила. Не полюбила и потом. Покоробило в тексте постановления ЦК слово «подонок».
Ругань всегда неприятна. Но раз сказала партия!..
Ахматова пришла ко мне в середине пятидесятых годов. Тогда же я впервые испытала ожог Цветаевой. Эти имена — Ахматова и Цветаева — часто называли рядом. Для меня сначала Цветаева была важнее. А потом стихи и судьба Ахматовой медленно, но неотвратимо прорастали, заполняя все большую часть моей души.
Л. Анну Андреевну Ахматову я увидел впервые в мае 62-года. Меня привела к ней Надежда Яковлевна Мандельштам.
Большой дом на Ордынке, прямо напротив того, где я прожил шесть довоенных московских лет.
Грязная лестница. Маленькая комната в квартире Ардовых. Ахматова — в лиловом халате. Большая. Величественная. Однако полнота рыхлая, нездоровая. Бледно-смуглая кожа иссечена морщинками, обвисла на шее. Четко прорисованный тонкогубый рот почти без зубов. От этого голос, мягко рокочущий, низкий, иногда не мог преодолеть шепелявость…
Но она была прекрасна. Именно прекрасна. Подумать «старуха» было бы дико. Рядом с ней — медлительной, медленно взглядывавшей, медленно говорившей, — сидела Фаина Раневская. Она острила, зычно рассказывала что-то веселое, называла Анну Андреевну «рэбе», и показалась шумной, громоздкой старухой.
Анна Андреевна и Раневская — на тахте. Мы с Надеждой Яковлевной — на стульях, почти вплотную напротив. Никто больше уже не мог бы войти. Некуда.
От смущения и страха я онемел. Что говорить? Куда девать руки и ноги?.. Очень хотел все запомнить. Смотрел, но заставлял себя отводить взгляд, не таращиться. При этом, кажется, глупо ухмылялся. Бормотал какую-то чушь. Раневская вскоре ушла. И Ахматова внезапно спросила, как бы между прочим:
— Хотите, я почитаю стихи? Но только прошу ничего не записывать.
И стала читать из «Реквиема». Я глядел на нее, уже не стесняясь, неотрывно. Должно быть, очень явственным было изумленное восхищение. Она, конечно, все понимала — привыкла. Но любой новый слушатель был ей нужен.
Она читала удивительно спокойным, ровным — трагически спокойным голосом.
Ушла и Надежда Яковлевна. Она продолжала читать.
И если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне…
Глаза у меня были мокрые. Она, вероятно, и это заметила.
Сдавленным голосом я попросил:
— Пожалуйста, можно это еще раз?
В те минуты я думал только: «Запомнить побольше».
Она прочла еще раз Эпилог. Музыка стихов рождалась где-то в груди и в глубине гортани. Я уже не слышал шепелявости, не видел ни морщин, ни болезненной грузности. Я видел и слышал царицу, первосвященницу поэзии. Законная государыня — потому так безыскусственно проста, ей не нужно заботиться о самоутверждении. Ее власть неоспорима.
Естественным было бы опуститься на колени. Но у меня достало отваги лишь на несколько беспомощных слов, когда она, помолчав, спросила:
— Вам нравится?
— Если бы вы не написали ничего, кроме этих стихов, вы остались бы самым великим поэтом нашего времени.
Она даже не улыбнулась. А я понял, что ей — поэту и женщине — никакие похвалы, ни поклонение не могут быть избыточны. Десятилетиями ее жестоко обделяли признанием, постыдно хулили и травили.
Я старался запомнить и, едва выйдя за двери, повторял:
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов