— Мы буквально плясали на улицах, когда Хабьяримана взял власть, — рассказывала мне Одетта. — Наконец-то появился президент, который велел не убивать тутси! И по крайней мере после 75‑го мы действительно жили в безопасности. Но исключения никуда не делись.
Более того, при Хабьяримане Руанда ощутила более жесткое правление, чем когда-либо прежде. «Развитие» было его любимым политическим термином — и так уж совпало, что оно было любимым словом и у европейских и американских доноров гуманитарной помощи, которых он доил с величайшим мастерством. По закону каждый гражданин пожизненно становился членом президентской партии — Национального революционного движения за развитие (НРДР), которая служила всепроникающим инструментом его воли. Людей в буквальном смысле удерживали, каждого на своем месте, правила, которые запрещали менять место жительства без одобрения правительства — и, разумеется, для тутси продолжала оставаться действительной старая 9-процентная квота. Служащим вооруженных сил было запрещено жениться на тутси, не говоря уже о том, чтобы самим быть тутси. Со временем двум тутси были дарованы места в «карманном» парламенте Хабьяриманы, а одного тутси выдвинули на символический министерский пост. Если даже руандийские тутси и думали, что заслуживают большего, они вряд ли жаловались: Хабьяримана и его НРДР обещали позволить им жить, а это было куда больше того, на что они могли рассчитывать в прошлом.
Бельгийка, директор прежней школы Одетты в Сиангугу, не пожелала зачислить ее обратно, но нашла для девушки место в колледже, который специализировался на науках, и она начала готовиться к освоению профессии врача. И здесь снова ее директриса оказалась бельгийкой, но эта бельгийка взяла Одетту под крыло, не вносила ее имя в регистрационные списки и прятала ее, когда в школу приезжали правительственные инспектора, искавшие тутси.
— Все это было мошенничеством, — рассказывала Одетта, — и других девушек это ужасно возмущало. Однажды ночью они пришли в мою спальню в общежитии и избили меня палками.
Но Одетта не зацикливалась на этом маленьком неудобстве.
— Это были хорошие годы, — говорила она. — Директриса за мной приглядывала, и я стала успевающей студенткой — первой на курсе, — а потом меня приняли, опять же путем обмана, в национальную медицинскую школу в Бутаре.
Вот единственное воспоминание о своей жизни студентки-медика, которым позволила себе поделиться Одетта:
— Как-то раз в Бутаре ко мне подошел профессор внутренней терапии, сказал: «Ах, какая красотка!», похлопал меня по заду и попытался пригласить на свидание, хоть и был женат.
Это воспоминание просто вырвалось у нее — без всякой видимой связи с предыдущим и последующим. А потом рассказ Одетты устремился вперед, пропустив годы, предшествовавшие получению диплома и замужеству. Однако на мгновение этот образ юной студентки в неловкий момент неожиданности и дискомфорта, связанных с ее полом, завис между нами. Похоже, Одетту это воспоминание позабавило. А мне дало понять обо всем, чего она не стала упоминать, пересказывая историю своей жизни. Все, что не касалось хуту и тутси, она держала при себе. Впоследствии я несколько раз встречал Одетту на званых вечерах; они с мужем руководили частной клиникой материнства и педиатрии, которая носила название «Добрый самаритянин». Они были известны как превосходные врачи и веселые люди — теплые, живые, добродушные. Они с очаровательной непосредственной влюбленностью обращались друг с другом, и сразу же было видно, что эти люди находятся в расцвете полнокровной и увлекательной жизни. Но когда мы встречались в саду «Серкл Спортиф», Одетта говорила так, как и должен говорить с иностранным корреспондентом человек, переживший геноцид. Ее темой была угроза уничтожения, и моменты передышек в ее повествовании — любовные воспоминания, забавные происшествия, проблески остроумия — возникали в нем прерывистым пульсом, точно знаки препинания. Если возникали вообще.
Мне это было понятно. ВСЕ МЫ, КАЖДЫЙ ИЗ НАС, ФУНКЦИОНИРУЕМ ТАК, КАК СЕБЯ ВООБРАЖАЕМ И КАК НАС ВООБРАЖАЮТ ДРУГИЕ.