Ах, зачем так тяжел весь из мрамора гроб?..
Умерла я под стоны метели,
И все глуше звучал, нарастая, сугроб
И тяжелые сосны скрипели.
За этими строками я видел еще две строфы, только они не были напечатаны, а написаны золотом от руки.
Но в могилу мою веют прежние сны…
Я приду за тобой пред рассветом,
Над постелью твоей бледный мрамор стены
Озарю озаряющим светом!
О, не верь мудрецам! им закрыты пути:
Лишь безумцам сверкают туманы…
Я приду за тобой, чтобы вместе идти
В ослепительно дальние страны!..
— Станка!.. — раздался тихий шепот умиравшего.
Тогда я поднял взор от нижнего края мраморной плиты и, скользнув по светящемуся мареву, встретился с ее взглядом. Глаза Мары смотрели на меня.
Я не видел одежды ее, только на высоте груди блестело что-то золотое. Лицо, чистое, как у мраморной статуи, освещалось сиянием окружавшего марева, и только глаза, казалось, имели собственный свет.
«Умирающие никогда не ошибаются», — скользнуло у меня в памяти и, как бы в ответ на мою мысль, она слегка кивнула мне головой и глазами, и уста призрака озарились такой тихой и счастливой улыбкой, какой я никогда не видел у Мары.
— Станка!.. — еще слабее прошептал умиравший. Тогда она протянула к его изголовью руки… Не знаю, слышал ли я или только угадал на ее устах эти слова:
— Я пришла за тобой…
В то же мгновение я почувствовал, что слабею. Руки умиравшего сжали мои. Мне казалось, точно я отдаю ему что-то, точно помогаю в его усилиях. Он опирается на меня, чтобы совершить трудный переход, именуемый смертью, мелькнуло у меня, и я стиснул зубы, испытывая невыносимое напряжение всех сил и стараясь не препятствовать ему. Потом я почувствовал вдруг острый толчок, точно что-то между нами оборвалось, в комнате раздался сильный треск.
Кажется, я тогда потерял сознание, потому что в следующее мгновение, удержанное памятью, у меня было страшное сердцебиение, я открывал двери на веранду, сам не зная, что делаю. В дверях я столкнулся с Каганским. Он отшатнулся, увидев мое искаженное лицо.
— К больному!.. — задыхаясь, крикнул я.
На дворе, где было уже почти светло, первое, что бросилось мне в глаза, была Федора с дохлой гуской в руках, остановившаяся у веранды. Кажется, она собиралась начать обычную жалобу, потому что я отчаянно замахал на нее руками.
Тогда, догадываясь о происшедшем, она спросила равнодушно:
— Помер?
Я не отвечал, хватаясь руками за бешено колотившееся сердце.
Вслед за тем на веранду вышел Каганский.
— Что?.. — спросил я с ужасом.
— Скончался, — отвечал старик.
Словно не ожидая этого известия, сердце мое забилось еще сильней. Задыхаясь, я говорил:
— Федора покажет… Идите садом… в моей комнате лавровишневые… побольше… Не говорите женщинам… пока я не оправлюсь, чтобы помочь.
Рассказывать, что было дальше, излишне. Истерический плач молодой вдовы заключал в себе еще ту силу, которая служит основой все забывающей молодости; гораздо ужаснее было горе матери.
Графиня не произнесла ни одного слова, не уронила ни единой слезы. Согнувшись в кресле возле гроба, она, казалось, с каждой минутой опускалась все ниже, как бы врастая в ту могилу, куда через два дня должны были опустить ее сына.
Мраморная плита оказалась расколотой во всех местах и по всем направлениям на мелкие, как зерна, куски. Должно быть, она уже рассыпалась теперь, но тогда еще каким-то чудом держалась…
Когда через некоторое время я, усталый и глубоко потрясенный всем пережитым, проезжал мимо старой башни по пути к местечку М., был чудный весенний день. Ворон недвижно сидел на своем посту, черные с синим отливом крылья, как полированные, сверкали на солнце. Со странным, быть может, несколько суеверным чувством смотрел я на загадочную птицу, когда вдруг порыв ветра сорвал последний убор отцветавших возле башни садов и осыпал меня и коляску дождем лепестков… «Счастливы ли они, Эрик и Мара?» — с детским простодушием подумал я, и в памяти у меня сейчас же прозвучало:
Им страшные слезы незримы,
Что жгут на могилах венки.
Им песни поют серафимы.
Им счастье несут лепестки…