Оба поспешили сделать вид, что не расслышали вопрос.
Тогда Можайский обратился ко мне:
— А ты что скажешь, летописец?
Я растерялся и поэтому ответил не сразу.
С одной стороны, в словах Чулицкого определенная доля правды была: Можайский действительно производил впечатление Дон Кихота современности, и это его донкихотство прямо-таки бросалось в глаза. Но с другой, Можайский — в отличие от своего ламанчского родоначальника[14] — явным сумасшедшим не был. Даже наоборот: иные из его поступков выдавали в нем человека ухватистого, ловкого и на редкость здравомыслящего. И вообще Можайский не забывал о себе. И пользоваться преимуществами своего, пусть и скромного, положения тоже умел. А заодно и теми преимуществами, какие давались ему обширными от рождения связями в обществе: родственными, свойственными, дружескими и даже просто приятельскими. Как это происходило, вы, читатель, видели, скажем, на примере посещения Можайским Императорского яхт-клуба: будь Можайский заурядным Дон Кихотом — а таких (Михаил Фролович, считая их явлением редким, на мой взгляд, глубоко ошибался) совсем немало… будь, повторю, Можайским заурядным Дон Кихотом, его и на пушечный выстрел не подпустили бы к Собранию этого клуба, и князь Кочубей — эта великосветская лампа накаливания — уж точно не отложил бы все свои планы, чтобы встретиться с ним!
Я растерялся, не зная, что и сказать.
— Ну? — поторопил меня Можайский. — Что же ты молчишь?
— Видишь ли… — нерешительно начал я. — Ты, разумеется, не ребенок.
— Какое откровение!
— Но…
— Что?
— Михаил Фролович прав: люди к тебе тянутся, а это неспроста. Не бывает так, чтобы симпатию испытывали все и… — я запнулся, подбирая слово, — безотчетно. Это что-нибудь да значит. Но что? — вот вопрос! И, если честно, ответа на него я не вижу. Мне ты кажешься человеком незаурядным, но хоть убей: ума не приложу, почему!
Можайский отвернулся от меня, вновь сосредоточившись на Михаиле Фроловиче:
— Ладно, — заявил он, — так что там у тебя для Гесса?
Вадим Арнольдович сделал движение вмешаться, но Можайский и Чулицкий — одновременно — шикнули на него, требуя не лезть.
— Я подам собственный рапорт, — ответил Можайскому Михаил Фролович, — в котором представлю твоего помощника в наилучшем свете. А ты не суйся: всему рано или поздно приходит конец. И это — не тот случай, чтобы рисковать. Дело не просто серьезное. По вскрывшимся обстоятельствам, оно имеет чрезвычайную государственную важность. А вмешательство твоего помощника…
Чулицкий на мгновение замолчал.
— …наше вмешательство, — тут же поправил он самого себя, — если и не окончательно что-то там сорвало, то уж точно — нанесло почти непоправимый или с большим трудом поправимый вред. Такое даже тебе не простится.
Пауза.
— А мне — всё равно. Я, пожалуй, решил окончательно: ухожу. Мне и слово. Так что, — теперь Михаил Фролович обращался уже к выглядевшему совсем несчастным Гессу, — не переживайте, Вадим Арнольдович: всё будет хорошо. На службе вы останетесь. Это я вам обещаю!
Можайский подошел к Чулицкому и — без слов — пожал ему руку.
Эта сцена показалась мне настолько трогательной, что у меня рука не поднялась вымарать ее из записей. И пусть она к описываемым мною событиям не имеет прямого отношения, мне показалось, что оставить ее, подать ее благодарному читателю — мой долг. Не только репортера, но и человека.
Итак, то и дело вспыхивавшие между его сиятельством и Михаилом Фроловичем препирательства наконец-то завершились самым приличным, хотя и неожиданным образом. До сих пор мне почему-то казалось, что не слишком приятная ворчливость начальника Сыскной полиции и его склонность к нападкам по поводу и без непременно выльются в какой-нибудь скандал — тем более грандиозный, что недовольство этими качествами Чулицкого копилось долго: не только в Можайском, но и в других. Но, к счастью, я ошибся, недооценив ни самого Михаила Фроловича, с которым до сих пор сталкивался лишь мельком — сравнительно с этим долгим и обстоятельным совещанием в моей гостиной, — ни его собственное если и не донкихотство — как у Можайского, — то уж качество бескорыстного жертвователя — точно. И это было тем менее простительно для такого стреляного воробья, как я, чем больше я мнил самого себя знатоком человеческих душ и сердец.