– Ты так ощущаешь эту фразу Шопена?
– Да, так, и более того, я создам для тебя такое движение.
– Ах, какое воплощение! Теперь я сыграю это тебе.
– О, какое наслаждение! Высочайшая радость!
Таковы были наши разговоры, постоянно восходившие к глубочайшему постижению музыки, которую мы оба обожали.
Мы дали совместный концерт в театре «Колумбия» в Сан-Франциско, и я считаю его одним из счастливейших моментов своей сценической карьеры. Встреча с Харолдом Бауэром снова поместила меня в чудесную атмосферу света и радости, какая может произойти только от общения с такой светлой душой. Я надеялась, что наше общение продолжится и что мы совместными усилиями сможем открыть новую сферу музыкальной выразительности. Но, увы, я не приняла в расчет обстоятельств. Наша совместная работа оборвалась в результате вынужденного драматического разрыва.
Там же в Сан-Франциско я подружилась со знаменитым писателем и музыкальным критиком Редферном Мейсоном. После одного из концертов Бауэра, когда мы все вместе ужинали, он спросил, что может сделать, чтобы доставить мне удовольствие в Сан-Франциско. Тогда я заставила его пообещать, что он выполнит мою просьбу, чего бы это ему ни стоило. Он дал слово, и, взяв карандаш, я написала длинный панегирик по поводу концерта Бауэра, взяв за основу сонет Шекспира, начинающийся словами:
Едва лишь ты, о музыка моя,
Займешься музыкой, встревожив строй
Ладов и струн искусною игрой,
Ревнивой завистью терзаюсь я.
Обидно мне, что ласки нежных рук
Ты отдаешь танцующим ладам,
Срывая краткий, мимолетный звук, —
А не моим томящимся устам.
и заканчивающийся словами:
Но если счастье выпало струне,
Отдай ты руки ей, а губы – мне!
[139]Редферн ужасно смутился, но ему пришлось стать «посмешищем», и, когда на следующий день критическая статья появилась под его именем, все коллеги принялись его немилосердно высмеивать за новую и внезапную страсть к Бауэру. Мой добрый друг стоически переносил насмешки, а когда Бауэр покинул город, он стал моим лучшим другом и утешителем.
Несмотря на восторженный прием, оказываемый мне избранной публикой, заполнившей «Колумбию», я испытывала уныние оттого, что мой родной город отказался поддержать мой идеал будущей школы. У них уже была целая толпа моих подражательниц и несколько подражавших мне школ, и они, казалось, были вполне этим удовлетворены, похоже, даже считали, что мое более жесткое искусство могло привести только к неприятностям. Мои имитаторы напоминали собой сахарин и сладкий сироп, культивируя ту часть моего творчества, которую с удовольствием называли «гармоничной и прекрасной», но пропуская все более суровое и жесткое, то есть его главную движущую силу.
В мгновение пророческой любви к Америке Уолт Уитмен сказал: «Я слышу, как поет Америка». Могу себе представить мощную песню, которую услышал Уолт, – из волн Тихого океана, над равнинами поднимались голоса многочисленного хорала, объединившего голоса детей, молодежи, мужчин, женщин, воспевающих демократию.
Когда я прочла это стихотворение Уитмена, оно вызвало у меня видение танцующей Америки, и этот танец должен был стать достойным воплощением той песни, которую услышал поэт. Эта музыка будет иметь величавый ритм, словно приподнятое настроение, словно размах и очертания Скалистых гор. В ней не должно быть ничего общего с чувственным ритмом джаза, она уподобится трепету души Америки, рвущейся ввысь, через труд – к исполненной гармонии жизни. В увиденном мною танце не будет и следа фокстрота или чарльстона – скорее живой прыжок ребенка, устремляющегося в высоту, к своему будущему воплощению, к новому великому видению жизни, которая выразит Америку.
Когда мои танцы называют греческими, это вызывает у меня улыбку, причем ироническую, поскольку я сама считаю, что они возникли из воспоминаний моей бабушки-ирландки, часто рассказывавшей нам, как они с дедом в 1849 году ехали в крытом фургоне по Великим Равнинам. Ей было тогда восемнадцать, а ему – двадцать один год. Она рассказывала, как ее ребенок родился в таком фургоне во время знаменитой битвы с краснокожими, и, когда индейцы были наконец разбиты, дедушка, все еще держа в руке дымящееся ружье, просунул голову в дверь фургона, чтобы поприветствовать своего новорожденного ребенка.