Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их – но донышко было близко, всегда слишком близко; отношения пересыхали – оставались стихи, уже забывшие об источнике, их породившем…
Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своем (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными – но что до того было самой Марине с ее «безмерностью в мире мер»! Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил – причем взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему – космическая камерность ее лирики, «простонародность» (просто – народность!) ее «Царь-девицы», и вообще – рассийское, былинное, богатырское начало в ее поэзии, вплоть до самой рассийскости ее языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале – только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась – ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности – нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое…
В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось следа: вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.
Первого появления Эренбурга у нас в Борисоглебском переулке (году в 1917–1918, судя по написанному им) – я не помню; знаю лишь, что в пятилетнем возрасте я, естественно, не была еще знакома с любовной лирикой Блока и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей еще не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в нее входивших, в начале 20-х годов.
Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришел к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери – моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала еще и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.
Ариадна с отцом – Сергеем Эфроном. 1925 г.
В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, Эренбург обещал Марине разыскать ее мужа, к тому времени оказавшегося в эмиграции, передать ему наши письма, фотографии, ее последние стихи.
В детских моих тетрадях остались записи февраля – марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них: «Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и четкий стук в дверь. Кто-то входит. «Здравствуйте, Марина Ивановна!» Марина здоровается и подает ему стул. – «Да… Вы тут живете? В другой комнате было лучше!» Я понимаю, что это Эренбург. «Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!»
Марина сидит за столом, смеется. «Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас»…
Эренбург предлагает почитать свой «портрет Марины».
Она очень кротко слушала: «Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у тетушки или антиквара. Она похожа на школьницу» и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: «Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухаревку. Сам хозяин – неприветливый «русский американец»… все время разбирающий граммофон и разные машины»… Потом я показала Эренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения… Скоро он ушел»…